«Я брат твой» — такие слова звенели для бывшего обидчика Акакия Акакиевича в его несмелой жалобе. Того же Гоголь хотел и от нас. Да и не только Гоголь. Нет, совсем не зря Проспер Мериме заставил своего Мержи совершить страшную оплошность: застрелить своего родного брата Жоржа. Ведь, в сущности, какая разница, кого из католиков убьет Мержи, своего ли брата или кого-то, не состоящего с ним в родстве? Ведь и тот, другой, — тоже чей-нибудь брат, у него так же бьется сердце, как у Жоржа, и о нем так же будут тосковать его родные.
Личная трагедия братоубийцы Мержи открыла для нас трагедию общую: ради фанатических предрассудков гибнут люди, которые могли бы жить в мире, быть братьями друг другу...
Вот какие мысли приходят при чтении Проспера Мериме или Николая Васильевича Гоголя. Мысли нелегкие, неспокойные, будоражащие душу.
Но ведь и Дюма и тем более О. Генри, как мы уже говорили, привлекают нас не только увлекательными приключениями, не только острыми поворотами сюжета. (Хотя эти свойства книг Дюма и О. Генри тоже приманивают к ним читательские сердца.)
Дюма пробуждает в наших сердцах восхищение благородством, бескорыстием, бесшабашной удалью своих героев. Сыщик, позволивший ускользнуть Джимми Валентайну, восхищает нас своим великодушием. Конечно, люди редко так поступают в жизни.
Но разве плохо было бы, если бы они так поступали почаще?
Горький рассказывает в своей повести «В людях» о том, как много он прочел в юности разных французских романов о «красивой жизни, полной безумных подвигов, пурпурового благородства, сказочных удач». И о том, как он на всю жизнь остался благодарен этим книгам:
«Рокамболь учил меня быть стойким, не поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу».
Как видите, Горький был благодарен книгам Дюма не только за полученное удовольствие, не только за счастливые минуты отдыха.
Ну, а если бы даже он был им благодарен только за это? Разве этого мало? Вот ведь и Чарлз Дарвин не постеснялся открыто сказать, что ищет в литературе лишь «успокоения и удовольствия».
Так почему же тогда мы так уверенно согласились с Эмилем Золя, который считал, что романы Дюма даже сравнивать нельзя с книгами Мериме, Стендаля, Бальзака? Почему так решительно заявили, что Гоголь выше, чем О. Генри?
Может быть, каждый из этих писателей просто хорош по-своему? И незачем выяснять, кто из них лучше? И незачем обижаться, что Александру Дюма собирались поставить памятник раньше, чем Бальзаку?
ЕСЛИ ЗАВТРА ВОЙНА...
Когда началась Великая Отечественная война, молодой поэт Михаил Кульчицкий, которого многие считали надеждой нашей поэзии, учился на последнем курсе Литературного института. Но слушать лекции о литературе, когда враг подходил к Москве, ему было невмоготу. Кульчицкий бросил институт и поехал корреспондентом во фронтовую газету. Однако и этого ему было мало. Он хотел воевать с оружием в руках и добился того, что его приняли в пехотно-минометное училище.
В середине декабря 1942 года младший лейтенант Кульчицкий уже ждал боевого назначения. Ему дали небольшой отпуск. Он собирался встретить новый, 1943 год вместе с товарищами по институту. Но утром 26 декабря пришел к ним и сказал:
И всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель?
Я раньше думал: «лейтенант» звучит «налейте нам».
И, зная топографию, он топает по гравию...
Ирония этих строк обращена к самому себе. Наивный фантазер, для которого пули были не опаснее капель дождя, — это же он сам, Кульчицкий. Вернее, таким он был еще совсем недавно. А завистником он назвал себя потому, что, как и все его сверстники, сызмала мучительно и страстно завидовал тем, кому выпало счастье воевать в гражданскую.
Ярослав Смеляков, поэт, бывший всего на несколько лет старше Кульчицкого, так вспоминал о своих и его сверстниках:
В то время встречались не только в столице, вздыхали в десятках ячеек страны те юноши, что опоздали родиться к тачанкам и трубам гражданской войны.
Те мальчики храбрые, что не успели пройти — на погибель буржуям всех стран! — в простреленном шлеме, в пробитой шинели, в литавры стуча и гремя в барабан.
Вот таким мальчиком был и Кульчицкий.
Один из его друзей вспоминает:
«Кроме стихотворений Кульчицкого у меня сохранилось характерное для него письмо... В конце письма нарисован — как бы вместо подписи — красноармеец в шлеме времен гражданской войны...»
Этот островерхий шлем был их общим символом веры.
Ровесники Кульчицкого завидовали своим отцам. Но битв хватило и для них, даже с лихвой. И реальная война, в которой им пришлось участвовать, оказалась непохожей на ту, что грезилась в романтических мальчишеских мечтах:
Война ж совсем не фейерверк, а просто — трудная работа, когда — черна от пота — вверх скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте до мозга костей промерзших ног наворачивается на чоботы весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина с ежедневными Бородино.
Так сурово и жестко заканчивалось стихотворение Кульчицкого, написанное всего за месяц до его гибели.
Во все времена мальчишки играют в войну. Во все времена она представляется им чем-то вроде лихих маневров, где блестят клинки и всадники на всем скаку рубят головы безликим и беспомощным врагам.
Да, такое было всегда. Толстовский Петя Ростов тоже наверняка воображал войну вовсе не такой, какой она предстала ему воочию. Но у поколения Кульчицкого для этих романтических фантазий были и свои, особые поводы.
В их детские годы пелась такая песня: «Если завтра война, если завтра в поход...» Грядущие бои рисовались в ней такими радужными красками: