Выбрать главу

И именно с этим чувством я отправился на Большую Никитскую (нынче улицу Герцена), где наискосок от Консерватории, в старом здании бывшей школы, этот институт помещался. Помню, каким неприглядным и дряхлым выглядел этот дом, не только снаружи, но и внутри, и как меня это тогда огорчило.

Экзамены для поступающих происходили здесь в бывших школьных классах, где экзаменатор и экзаменуемый сидели рядом на партах, испещренных глубоко врезанными именами и изречениями дореволюционных двоечников, стремившихся увековечить память о себе этим испытанным способом.

Экзаменовал поступающих в тот день неведомый мне, но, как я скоро узнал, широко известный в литературных кругах знаток античности и специалист по французской литературе Борис Александрович Грифцов. Худощавое, чисто выбритое розовое лицо его с упрямо выдвинутым вперед подбородком сразу же понравилось мне, но воспоминание о брюсовском экзамене было еще слишком сильным, чтобы снять владевшее мной напряжение.

И тем неожиданнее, тем необъяснимее показалось мне то, что с первых же слов, сказанных Борисом Александровичем, я вдруг почувствовал, что мне стало легче дышать, а звук его голоса, в первые мгновения доносившийся до меня словно издалека, стал внятным и, что было совсем уже неожиданным, ободряюще приветливым. Может быть, причина моего внезапного просветления была в том, что мы сидели с ним рядом, а не по обе стороны письменного стола (эта позиция и до сих пор лишает меня присутствия духа), вернее же всего, мне помогло взять себя в руки несомненное радушие, с каким меня встретил мой новый экзаменатор.

Во всяком случае, на первые его вопросы (не помню уже, в чем они состояли) я ответил вполне удовлетворительно, а увидев, как, слушая меня, Борис Александрович несколько раз ободряюще кивнул, я и совсем осмелел. Привело это к тому, что на главный вопрос, заданный мне, я ответил пространным, малообоснованным рассуждением, которое, как я сейчас понимаю, давало Грифцову все основания счесть меня легкомысленным болтуном и прогнать. Но он не использовал эту возможность.

Вопрос был о том, какова основная мысль романа «Анна Каренина».

Честно говоря, я об этом никогда прежде не думал. Да и вообще, читая книги, я умел в ту пору только радоваться или негодовать, далеко не всегда понимая, почему эти чувства у меня возникают. Видимо, «разборы» литературных произведений, практиковавшиеся на школьных уроках литературы и имевшие целью вышелушить из книг их «смысл», породили у меня и у большинства моих сверстников такое предубеждение против сальериевского «разъятия музыки», что нам и в голову не могло прийти заниматься этим по собственной воле, в свободное от уроков время.

Мое истолкование толстовского романа, кстати сказать, родившееся в ту самую минуту, когда я начал его излагать, состояло в том, что «Анна Каренина» представляет собой гневное осуждение буржуазно-помещичьего института брака и защиту женщины, преступившей моральные догмы и нормы своего круга и времени.

Развивая и пытаясь обосновать эту «прогрессивную» мою идею, я словно парил на крыльях. Мне чудилось, что внимание, с каким Борис Александрович слушал меня, свидетельствовало о том, что его заинтересовали и показались резонными мои суждения. Даже самый тот факт, что он не прервал меня, как это практикуется в случаях, когда экзаменуемый отвечает на вопрос слишком пространно, показался мне ободряюще важным. Дождавшись конца моей речи, Грифцов сказал:

- Все это очень интересно, но вам, вероятно, известно, что эпиграф к роману Толстого противоречит вашей концепции. Вы помните этот эпиграф?

Я не помнил.

- Очень жаль, - с вежливым сочувствием промолвил Борис Александрович, - но эпиграф там такой: «Мне отмщение, и аз воздам». Как, по-вашему, его следует понимать?

И тут наступил мой звездный час. Почувствовав, как земля уходит у меня из-под ног, обуреваемый энергией отчаяния, той самой энергией, которая помогает человеку, уходя от погони, перемахнуть через недосягаемо высокую изгородь или переплыть широкую реку, а попросту говоря, не помня себя, я произнес еще одну речь, на этот раз напоминавшую не свободное парение в волнах теплого воздуха, а судорожный полет раненой птицы, спасающейся от смертельной опасности.

Смысл моих рассуждений сводился к тому, что в процессе работы над романом художник победил в Толстом моралиста, и поэтому люди, созданные им, повели себя не так, как это было задумано автором для осуществления его замысла, а как подлинные живые люди, то есть сообразно с их характерами и обстоятельствами, в которых они оказались. Я наделил Анну одному мне известным «талантом любви», утверждая, что сила и самозабвенность этого чувства оправдывают все ее прегрешения, я вспомнил и многозначительно подчеркнул оттопыренные уши и скрипучий голос Каренина, я позволил себе заявить, что Толстой опрометчиво, вопреки своему замыслу, показал трагедию Анны на фоне разлада в семействе Облонских и что, наконец убив свою героиню, он тем самым оправдал ее в глазах читателя, позволив ему думать, что кара, постигшая Анну, слишком сурова.

Произнеся эту тираду, я остановился, чтобы перевести дух, и открыл было рот, чтобы продолжать, но вдруг почувствовал, что выговорился до дна и больше сказать мне нечего. И, хоть молчание показалось мне тягостным, я не сумел выдавить из себя больше ни слова.

Грифцов посмотрел на меня, видимо ожидая, что я продолжу свою речь, но, установив, что я кончил, кивнул головой.

- Ну что ж, - сказал он. - Из вашего ответа явствует, что вы довольно внимательно прочли толстовский роман, который, как все великие книги, допускает самые разнообразные толкования. Кроме того, вам удалось, с некоторым даже успехом, защитить свою, весьма спорную точку зрения. Так что, я думаю, вы достаточно подготовлены для поступления в наш институт.

И, улыбнувшись, он протянул мне руку. Пожав ее и не чуя под собой ног, я вышел из комнаты и через несколько минут очутился на улице.

Теперь мне принадлежало здесь все. И красно-желтый трамвай, проскрежетавший мимо и отметивший пронзительным звоном мое торжество, и внушительное здание Консерватории, где, как мне было известно, «к моим услугам» имелся огромный концертный зал с великолепной акустикой (вскоре я в этом убедился, побывав там на вечере Андрея Белого, когда, еле различая с галерки его лицо, я отчетливо слышал каждое его слово), и керосиновая лавка на соседнем углу, и гомеопатическая аптека - через дорогу, наискосок; мне принадлежали теперь все театры и библиотеки, бульвары и магазины, да мало ли превосходных вещей могла предложить мне столица, набиравшая силу и расцветавшая на глазах в те достославные времена!

Но, вступая во владение всем этим, еще недавно таким недоступным мне миром, я не мог не задуматься о причудливости вчерашнего и сегодняшнего моего настроения и о причинах вчерашнего провала и сегодняшнего успеха.

Разумеется, мне и в голову не могло прийти, что Брюсов попросту был гораздо осмотрительнее Грифцова в отборе поступающих в его институт, - для такого справедливого и беспристрастного умозаключения я был слишком заинтересованным лицом, да и возраст мой мало способствовал умению взглянуть на дело со стороны. Нет, мои мысли, разумеется, клонились к тому, что первый из них ошибся во мне, а второй проницательно и верно меня разгадал.

Любопытно другое. Даже и сегодня возвращаясь памятью к тем временам, я не могу с уверенностью сказать, кто из тех двоих, что решали мою судьбу, был прав, а кто заблуждался.

* * *

Квартировал я тогда, на первых порах, у троюродной моей тетушки Доры Ильиничны Штейнрайх, женщины строгой, но доброй, причем строгость ее сквозила в каждом слове и жесте, а доброту она по непонятным причинам тщательно и довольно успешно скрывала.