Выбрать главу

В годы военного коммунизма семья Соловова выживала как могла. Жена доктора пекла пирожки сотнями, чтобы затем продать их на Смоленском рынке. В квартире завели кроликов, которые, размножившись, спрятались в дровяных штабелях кладовки – выманить их оттуда представлялось маловероятным. Зимы были суровыми, когда кончались дрова, печи топили книгами и мебелью. Из всех девяти комнат солововской квартиры топили лишь в спальне и детской. Трудно представить, что творилось на Арбате – трамваи не ходили, уличное освещение не работало, в разбитых витринах опустевших магазинов бегали крысы. Лишь с началом НЭПа жизнь стала возвращаться в более или менее привычное русло.

Коммунальный советский быт прочно вошел в жизнь дома № 47. Швондеры и шариковы на практике взялись осуществлять провозглашенный в их гимне принцип «Кто был ничем, тот станет всем!». Исчезла красная ковровая дорожка, что вела через все парадное в квартиры второго этажа, где жили Солововы. Туда же канул и швейцар в богатой ливрее, а вместе с ним и внутренний телефон, по которому он звонил жильцам, сообщая о пришедших к ним гостях. К доктору подселили соседей, оставив из девяти комнат лишь три, да еще и бывшее помещение для прислуги (которая теперь и сама могла рассчитывать на бывшие «буржуйские» квадратные метры). В общей сложности в квартире одновременно проживало более тридцати человек, которым приходилось часами стоять в очереди в один туалет и в одну ванную. На кухне умещалось до девяти столов. Несмотря на очевидные трудности общежития, доктор Соловов продолжал лечить людей. Он умер за год до начала войны, в 1940 году (сам поставил себе диагноз – неизлечимую болезнь). Его потомки жили в доме до начала 2000-х годов.

Ну а те, кому удалось вырваться из Советской России, с ностальгией вспоминали здешние края: «Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления – это ты, Арбат. По тебе снегом первым летят санки, и сквозь белый флер манны сыплющейся огневисто золотеют все витрины, окна разных Эйнемов, Реттере, Филипповых, и восседает “Прага”, сладостный магнит. В цветах и в музыке, в бокалах и в сиянье жемчугов, под звон ножей, тарелок веселится шумная Москва, ни о чем не гадающая, нынче живущая, завтра сходящая, полумиллионная, полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая, и распущенная. Гремят и вьюги над Арбатом, яростно стуча по крышам, колотясь в двери облаками снега. Но сквозь мглу и вой метели невозбранно проплывает седенький извозчик, в санях вытертых, на лошаденке дмитровской, звенигородской, как корабль нехитрый, но и верный. К Рождеству елки на Арбатской площади – зеленым лесом. Приезжают дамы в соболях, везут чиновники, тащит рабочий елочку на праздник детям. И, отбушевавши Новый год, в звоне ль шампанского, в гаме ли водочки с селедкой, входят в ледяной январь, бегут, краснея носом, с усами заиндевелыми, обдуваясь паром, – кто на службу, кто торговать, по банкам и конторам. Кто – и по трактирам. Ночью же остро, хрупко-колюче горит Орион семизвездием, тайно прельщающим над кристаллом снегов», – плакал Борис Зайцев.

Лика Мизинова и Антон Чехов

В этой же квартире Соловова, теперь уже коммунальной, в 1920-х годах жил и ученый-историк Иван Иванович Полосин (1891–1956), исследователь эпохи Ивана Грозного. Выпускник Московского университета, после 1916 года он служил в Румянцевском музее, затем преподавал в институтах. В 1930 году Полосина арестовали по так называемому академическому делу, обвинив в участии в антисоветской контрреволюционной организации «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России». Во главе заговора чекисты поставили академика С.Ф. Платонова. Сидел Полосин в Бутырках, но виновным себя не признал. Приговорили его к трем годам концлагеря, а затем и к ссылке. В Москву он больше не вернулся.

А вот Лидию Стахиевну Мизинову (или Лику Мизинову) представлять не надо. Ее знает любой, кто читал Чехова или даже слегка приобщался к его биографии. Горячая поклонница писателя, она оставила неизгладимый след в его творчестве. Мизинова послужила прототипом Нины Заречной в пьесе «Чайка», а ее пение Чехов запечатлел в «Моей жизни» и «Черном монахе». Женщина она была красивая – настоящая Царевна Лебедь из русских сказок. «Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под “соболиными” бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой – делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь (…) заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре», – писала Т.Л. Щепкина-Куперник.