Он знал, зачем она едет, и не сомневался, в отличие от прочих, что Париж она посетит. У них был трехминутный телефонный разговор. Голосом, полным внутреннего рыдания, она сказала: «Я прошу вас. Вы не можете мне отказать». Она таким же голосом, разве что более повелительным, сказала ему эту фразу пятьдесят лет тому назад, и сейчас он не мог ей отказать точно так же, хотя не виделись они с самого его отъезда в двадцать втором. Она имела над ним абсолютную власть, и это не была власть любви. Любовь никогда на него не действовала, он всегда был удачлив, ему не отказывали, – то, что они все к ней испытывали, было меньше любви, но значительней. Он мало понимал в стихах, а если и любил стихи, то готические баллады, ничуть не похожие на ее альбомные записи. Но и он понимал, что она бесконечно лучше него, что вся его жизнь приобретает смысл только благодаря ее присутствию на свете. Нет, это не было любовью, иногда он ее за это ненавидел, – но отказать ей не мог ни в чем. Любим ли мы свою совесть с ее вечным недовольством? Любим ли мы лучшее в нас, от которого одни неприятности? Но отказать ей он не мог: пятьдесят лет назад он сделал то, о чем она просила, хотя и знал, что другого шанса у него не будет и, следовательно, сотворить то же для себя он уже не сумеет. И теперь он не мог отказать ей, хотя она просила о самой простой вещи – прибыть и лично устроить одну встречу; с тогдашней жертвой этого было не сравнить.
Он сразу сказал ей, что все устроено; она кивнула небрежно, словно и не сомневалась. Но это нельзя было так сразу: к ней в гостиницу на rue de Grenelle пошел представляться весь литературный Париж, а не только русские, которых после войны осталось немного. Почему немного? Ну, потому что в Америке открывались издательства и газеты, потому что в Америке университеты нуждались в них как в живых свидетелях, потому что четверть русского культурного Парижа приняла великодушное предложение победителя и отправилась к нему в пасть и уцелели, кажется, десятеро из двухсот. Истинная же причина, по которой они не хотели оставаться в Париже, была очевидна: никто из нас не хочет оставаться на месте преступления, а все они здесь были унижены и ничего себе не простили. Нельзя жить в обесчещенной стране и делать вид, что вы победили; вас освободили, а это совсем иное дело. И они разъехались – подальше от своего преступления, но Нина была здесь, он это знал. Нина Делинь, так она теперь называлась, она же Оленина, она же Ричардс.
Она появилась в двадцать пятом году, кажется, из Софии – а впрочем, о ее прошлом никто ничего не знал. Бывший авиатор, а ныне шофер Марков (он вернулся потом в авиацию и сделал неплохую карьеру испытателя на «Кодроне») добился ее сравнительно легко и на прямой вопрос, что она делала до Парижа, получил прямой и простой, как ее лирика, ответ: «Считайте, что меня просто не было». Это не показалось ему ни безвкусным, ни роковым: с самолюбованием, вообще присущим авиаторам, он решил, что до ночи с ним она себя не понимала, не чувствовала. Она, видимо, ощутила в нем это пренебрежение и после второго свидания сказала: «Благодарю, усердие хорошо в спортсмене, а не в любовнике». Как ни странно, он успел к ней привязаться; сочетание молчаливости, печали и внезапной простодушной страстности успело тронуть покорителя сердец, он еще некоторое время бился о дверь ее квартирки на рю Лепик, но, согласившись на единственную встречу, она говорила с ним так сострадательно, что он сбежал, оскорбленный.
Вообще она сменила многих кавалеров, ни с одним не оставаясь надолго. Подруге, художнице Симоновой (друзей среди литераторов старалась не заводить), сказала с обычной своей откровенностью, то ли невинной, то ли циничной, à la Yvette: «В Петербурге я многого не могла себе позволить, мне было небезразлично, что обо мне подумают, – а здешние пусть думают что хотят». Кто понимался под «здешними» – французы или эмигранты, – она не уточнила. Ее стихи нравились, хотя только слепой не заметил бы внешнего и внутреннего ее сходства с главной русской поэтессой, – она сама говорила, что с такой внешностью наивно было бы писать демонстративно иначе. Самую упорную и целенаправленную злость вызвала она у Марины, чья атака в «Верстах» – «Другая» – была за гранью приличия. Мирский даже сказал, что мужчинам проще: всегда можно «адресоваться непосредственно к личности», – на что Марина с вызовом сказала: «Я и в лицо ей все это повторю, и пусть попробует вцепиться мне в волосы». Мирский пошел на принцип и сказал: «Берусь эту встречу устроить». Они проговорили два часа, после чего Марина, страшно побледневшая («в цвет глаз», называлось это у нее), сказала только: «Я никогда не думала, что мои слова сбываются ТАК». – «Какие?» – «А вот про черно… впрочем, неважно». С тех пор она избегала любых упоминаний о Нине, а когда однажды Ходасевич при ней сострил что-то о копировальной бумаге, Марина с необъяснимой яростью – впрочем, в последнее время все ее эмоции были необъяснимы – птичьим голосом крикнула ему: «Вы ни-че-го не знаете! Ни-че-го! А беретесь говорить!» Он пожал плечами и не снизошел до расспросов.