Что именно он делал на острове Ньюфаундленд и Лабрадор, я не знаю. Так никогда и не спросила.
– Что вы вспоминаете чаще всего?
Вообще-то сорок лет отмечать не принято: считается, что плохая примета. Но я плевать хотела на приметы и запланировала себе на сорокалетие романтический Париж – впервые откровенно туристический, с видом и отелем, в котором я еле сообразила, как включить свет, и не знала, как вести себя за завтраком, – и это притом что в Париже я была в четвертый, кажется, раз (Париж экстремальный, Париж этнический, архитектурный, топ–10 самых красивых мест Парижа) и могла похвастаться сотней звездочек-государств на фюзеляже – из существующих на планете ста девяноста семи.
Удивляясь внезапно прорезавшейся буржуазности, я прошлась по бульварам, подарила себе серебряный браслет с бубенцом (сам прыгнул мне в руки на блошином рынке и прижался совсем по-щенячьи) и к вечеру уселась в крошечном – на три столика – ресторанчике, название которого выпытала у смешного кудлатого француза, с которым познакомилась на петушиных боях на Филиппинах. Мы тогда поставили на одного и того же красавца-петуха, голенастого, сабленогого, в огненном пышном воротнике, который он очень воинственно топырил, выиграли по пятьдесят баксов и на радостях пропили их тут же, возле загаженной перьями и пометом арены.
Я любила эти скоротечные дорожные дружбы. Других у меня не было.
Француз не подкачал: ресторан оказался отменным, с коротеньким, но выдающимся меню, которое не менялось лет этак сто, потому что незачем. Я заняла единственный столик на террасе. Официант великодушно смахнул со щербатой каменной столешницы ржавый, закрутившийся по краям каштановый лист. Устрицы подали на дешевой икеевской тарелке, зато сразу две дюжины, и пахли они сентябрем, Сеной и самую малость – близкой помойкой, которую кто-то поджег и тут же, испугавшись, затушил, оставив в темном воздухе десяток праздничных искр и яркий горячий запах горелого дерева и чего-то вкусного, съестного. Вино я принесла свое – нефтяной густоты и вязкости нобиле, купленное в махонькой, на триста душ, тосканской деревне, в которой я отметила свое тридцатилетие и прожила все вырванные у несвободы две недели, хотя обычно предпочитала не оставаться на одном месте дольше трех ночей. Старик, породивший это вино, толстый, хитрый, одноглазый, содрал с меня несусветные даже сейчас деньги и велел открыть бутылку в тот день, который я захочу запомнить навсегда. Ну или я так поняла: по-английски он говорил даже хуже моего. Пробковый сбор в десять евро только прибавил нобиле еще больше тяжести и смысла. Цену я запомню совершенно точно. Самое дорогое вино за сорок моих лет. Самое лучшее – тоже за сорок.
Похолодало по-осеннему – вдруг сжало ноги, плечи, и вместе с сырной тарелкой мне принесли плед, старый, замызганный, пахнущий домом и кошкой, и свечку в круглом прозрачном шаре – как будто в елочной игрушке. И, словно приглашенный этой свечкой, по Сене проплыл прогулочный кораблик, тоже круглый, сияющий, дрожащий, отраженный разом и в небе, и в черной невидимой воде. Люди на кораблике, темные веселые силуэты, двигались, будто в театре теней, смеялись, и вдруг кто-то запел по-русски сильным, мягким голосом, почти без акцента: «Не слышны в саду даже шорохи, все в нем замерло до утра-а-а-а-а». Все действительно послушно замерло на секунду в драгоценной неподвижности, чуть покачиваясь, словно давая мне возможность полюбоваться и запомнить себя навсегда, – и вдруг задрожало, поплыло, поползло вниз, к сердцу, к сжавшемуся желудку, так что я впервые в жизни пожалела, что одна и некого схватить за руку и сказать: «Смотри, смотри, господи.
Как красиво!
Смотри!»
Хлопнула дверь. Из ресторана, обогнав официанта, вышел запах кофе и горячего слоеного теста. Гортанно забормотали в переулке не то арабы, не то коты. Кораблик вышел из кадра и уплыл, унес с собой свет и длинный, как шарф, лоскут затихающей песни. Все кончилось – нет, не так, все кончалось. Просто раньше я не хотела этого замечать.
Я вытерла мокрые глаза, щеки. Рассчиталась. Встала. Улица толкнула меня в плечо, мотанула – бесцеремонно, как хамоватый прохожий. До отеля было пятнадцать кварталов пешком. Первый раз меня вырвало на углу пятого и шестого. Десятый – в номере, прямо на ботинки невозмутимого носатого доктора, оказавшегося русскоговорящим кардиологом из Кишинева.