В аэропорту было тихо, светло и торжественно, как в храме.
Через два часа мы вернулись домой. Рейс отменили в связи с ухудшением эпидемиологической обстановки.
Больше мы не пытались.
Когда Окрошка, маленькая, начинала (очень редко) капризничать или ныть или когда подростком (очень часто) на пустом совершенно месте надувалась, наливалась смуглой злой темнотой и вдруг начинала грубо орать (мы обе называли это «налететь на пень»), я всегда считала, загибая пальцы – сперва ее, маленькие, потом уже только свои. Сколько нам там осталось до восемнадцати? Всего тринадцать лет. Всего десять. Пять. Совсем немного потерпеть – и мы обе будем свободны. Сможешь уйти куда захочешь. Я все свои обязательства выполню. Ты начнешь выполнять свои.
Лет до девяти она ревела, бросалась мне на шею – впечатывалась всем телом, так что на ногах не устоять, горячая, перепуганная.
«Нет, мамочка! Нет! Я никуда не уйду! Всегда буду с тобой!» – «Все дети так говорят, Окрошка. И все уходят. Так устроена жизнь». – «А я не хочу такую жизнь! Хочу другую!»
Потом не плакала, конечно, только смотрела быстро, хмуро, исподлобья, скособочившись не только всем телом, но и лицом, как только подростки и умеют. Мы обе не верили, когда считали. Я не верила – точно. А она ушла. Действительно – в восемнадцать лет. Точнее, просто не пришла домой, сбросила в мессенджер – «Я сегодня не вернусь». И больше не вернулась. Никогда.
Я не знаю, где Окрошка была первое время, с кем, чем занималась. Мне казалось, что у нее не было друзей, во всяком случае таких близких, чтобы завалиться с рюкзаком и остаться навсегда или на полгода. Но что я вообще знала? Я не лазила в ее планшет, не проверяла историю браузера, боялась, что она узнает и не простит – или не узнает, но тогда не прощу себе я.
Последний год мы вообще едва разговаривали, разве что о туалетной бумаге. «Ты заказала?» – «Нет». – «Ладно, сама закажу».
Окрошка собиралась куда-то поступать – и не поступила в это куда-то, так и оставшееся тайной. В доисторические времена я бы вычислила по учебникам, но учебники давно стали невидимыми, электронными. По ночам она смотрела кино – это я знаю точно, у нас был общий аккаунт на «Кинопоиске», подарочный, последние ошметки с некогда праздничного киношного стола. У меня осталось только трое верных клиентов из прошлой жизни – таких же ветхих, как я сама, таких же растерянных. Иногда мне казалось, что они боятся не бросить меня, а просто выйти наружу. Им платили все меньше, все реже. Правильно. Старикам здесь не место.
Она смотрела старые фильмы, кстати. Окрошка. Все больше комедии восьмидесятых годов и скучнейший европейский артхаус. Я пересматривала все за ней, тайком, и так же тайком прятала и надевала по ночам ее худи и футболки.
Чем она зарабатывала? На что жила?
Я не знаю.
– Что вы чувствуете прямо сейчас?
Старость похожа на сужающийся коридор. Ты идешь – сперва свободно, уверенно, ненадолго замирая на перекрестках и поворотах, заглядывая в заманчивые отнорочки, и отовсюду навстречу бросается радостный сквознячок, а в конце каждого коленца – яркое пятно приближающегося света. А потом свет гасят – одну лампочку за другой, захлопываются торопливо калитки, стучат затворы, невидимые рабочие, суетясь, закладывают проходы, толкаются, подносят кирпичи и цемент. Коридор становится уже, и вот ты уже задеваешь стены плечами, цепляешься макушкой, смахиваешь с волос шершавый сор, пригибаешься, и никакого света впереди, никакого света, только шаркающие шаги в густеющей темноте и ясное понимание того, что сворачивать больше некуда, да и незачем, и ничего больше не случится, не изменится, не сложится – никогда ты не заговоришь свободно на чужом языке, не переедешь в другую страну навсегда, не сменишь профессию, не влюбишься так, чтобы рыдать от счастья в ночную подушку, не скатишься, вереща, по откосу к зеленой речной воде.
И даже не обнимает тебя больше никто и никогда.
Потому что старость – это когда до тебя никто не дотрагивается.
Я так и не объехала свой земной шар. И никогда уже не объеду. Может, в этом виновата пандемия. Может, я сама.
Но не Окрошка – совершенно точно.
Я старела медленно и так долго, что устала сама. Сперва я доходила до бульвара и обходила его, маленький, лысый, дрожащий, три раза. Потом – два. Наконец – один. От этой скамейки до следующей. А потом – до той облупленной, красноватой.
Все, не могу больше. И этого – тоже больше не могу.
«Мам, это Баба-яга? А она злая?» – «Чш-ш-ш! Как ты можешь так говорить! Вам помочь, бабуля?»
– «Нет, спасибо, я сама».