– Вы о чем-то сожалеете?
Вы знаете, в машине мы всегда пели.
Не пели – орали хором дурниной на полном скаку, помирая со смеху и бибикая в самых патетических местах. Чтобы все радовались вместе с нами. Песни менялись – иногда раз в год, иногда чаще, но основной репертуар сложился довольно быстро. «Врагу не сдается наш гордый варяг», «Вместе весело шагать», Believer, «Утро туманное», Yesterday.
«Дай, дай и мне погудеть!» – «А волшебное слово?» – «Позастула!» – «Пожалуйста».
Лучшим нашим хитом была, конечно, Bandiera Rossa – для нее в машине опускались все стекла, да что там – для нее мы в первый раз поехали в Италию и всю ночную дорогу от Рима – мягкая кисельная темнота, повороты, огоньки – голосили Evviva il comunismo e la libertà, пока Окрошка не срубилась на полуслове в своем кресле (0+/1, серенькое? Нет, розовое, значит, уже 2/3), и дальше я ехала одна, молча, только мычала тихонечко, чтобы не было скучно зеленому прямоугольнику магнитолы, да все придерживала немеющей, затекающей рукой покачивающуюся Окрошкину голову: ресницы огромные, не лежат на щеках – покоятся, прямая челка до самых бровей, быстрые белые удары встречных фар, красный комбинезончик.
Нам обеим всегда нравилось красное.
Bandiera Rossa.
Утром она проснулась, подбежала к окну, приподнялась на цыпочки навстречу неправдоподобному открыточному великолепию, ахнула, оглянулась. На щеке – отпечаток незнакомой подушки, глаза круглые, яркие, как у щенка, – и вдруг засмеялась от радости: «Смотри, это зима, мама, это такая зима?!»
И я подумала тогда: вот это она точно запомнит, совершенно точно. Окно, распахнутое в невиданный солнечный январь, плавные синусоиды холмов, похожие на африканские косички виноградники, ограду, заросшую мелкими зимними розами. Фазанов. Утро. Меня.
Запомнит навсегда.
Двухнедельной я держала ей руку на животе, уже начинались колики, кормление раз в два часа, усталость, сладкая, полутемная, «а-а-а-а, а-а-а-а, спи, Окрошка, засыпай», и тоже думала: а она это запомнит? Тяжесть моей руки? Мой гудящий голос? Свет от ночника, еще бабушкиного, лупоглазого, слишком яркого, я набрасывала на него бабушкин же платок – и по стенам ползли нежные, как северное сияние, мягкие сполохи.
Я все время копила ей воспоминания, собирала, строила – как когда-то бабушка – свадебную перину. Гусей щипали зимних, нагулявшихся по недельному крепкому снегу, на сухую, сперва перо, потом пух – самый нежный, из грудки, из живота. Пушинка к пушиночке. Затянуть все полотном, крепко пахнущее, легкое, спрятать, простегать. А что я еще могла ей оставить? Бабушкину крошечную двушку? Кухня – 5,8, потолки – 2,45, Окрошкина комната – проходная.
Я хотела ей свободу и хулиганство. Дорогу, нескончаемую, радостную. И чтобы мы вместе на этой дороге – рядом, навсегда.
– Что вы почувствовали, когда ваша мать умерла?
Пауза.
Пауза.
Пауза.
Радость.