— Зачем ты делаешь всё это? Зачем?
— Я жить хочу… Понимаешь ли ты? Жить, жить, жить, а не прозябать! — хотел было крикнуть ей в ответ Лавин, но над ним кто-то прохрипел:
— Священника бы… Без покаяния…
Свесившись с койки, на него глядел рыжий сосед глазами, полными тоски и страха:
— Священника… без покаяния… без покаяния.
Лавин чувствовал, как снова холод пополз по его телу.
— Священника?.. Неужели конец?.. Конец?..
Под рукою было что-то скользкое, холодное, мокрое. Жаба… Она?
Его снова охватил ужас, и он, приподнявшись, обхватил руками тело соседа, стараясь всползти на койку.
А тот метался и с какою-то смертельною тоскою повторял:
— Священника… священника…
— Не надо… не надо… — шептал Лавин.
— Покаяться… покаяться… Грешен… Крал…
И вдруг, заметавшись, умирающий приподнялся, крепко схватил Лавина за плечи и, глядя в упор широко раскрытыми глазами всё с тем же выражением ужаса, прохрипел:
— Да ведь с голоду, ваше высокородие, с голоду… Ведь жрать хотелось, жрать… жрать…
И он, не выпуская из судорожно сжатых пальцев рубашки Лавина, навзничь опрокинулся на подушки, в груди у него что-то захрипело, заклокотало, взгляд стал стеклянным, он вытянулся и замолк, только в груди что-то продолжало клокотать, всё тише, тише, слабее, слабее…
Лавин делал все усилия подняться и не мог: руки крепко держали его за воротник. Он чувствовал, как они всё холодеют и холодеют около его горла… Серая жаба ползла по ним и вползала на его тело. Волосы зашевелились у него на голове.
И вдруг ему сделалось всё равно. В голове поднялся какой-то шум, потом стал стихать и превратился в какую-то песню.
Где-то пел гондольер. Ему аккомпанировали волны, тихо плескавшиеся о мраморные ступени дворцов. На чёрном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Луна дрожащим светом посеребрила канал.
Венеция никогда не была так хороша, как в эту минуту.
Пело всё: где-то пел гондольер, пели звёзды, пело море, пел воздух, пел голубой лунный свет, лаская мраморные дворцы.
И эта чудная песня звучала всё тише, нежнее…
Тише и тише…
Всё смолкло.
Зритель
Это был старый, скверный вагон, какие во всём мире сохранились только на французских железных дорогах.
Крошечное отделение на троих. Два места рядом, одно напротив.
Если я останусь один, можно как-нибудь расположиться и заснуть. Но если явится ещё пассажир…
И он явился.
Это был маленький, щупленький человек. С наружностью — как будто он страдал болезнью или, скорее, пороком, тайным, скверным и неизлечимым.
С погасшими глазами, страдальческим, испитым лицом, нервный дрожащий, подёргивающийся.
Я поднялся.
Он воскликнул испуганно:
— Не беспокойтесь! Не беспокойтесь! Я помещусь вот здесь! Вот здесь!
Откинул: скамеечку и сел в уголке напротив меня.
— Вы не далеко едете? — спросил я……
— Я еду до…
Он назвал станцию, куда поезд приходит в половине седьмого утра.
— Но вам придётся целую ночь! Садитесь рядом со мной!
Он снова заговорил торопливо, испуганно:
— Лежите! Лежите! Не беспокойтесь. Я всё равно не сплю.
Я улыбнулся.
— Никогда?
Он улыбнулся в ответ улыбкой, полной грусти и страданья.
— Никогда!
— Виноват… Что ж это? Болезнь?
Он вздохнул очень тяжело:
— Кажется, неизлечимая.
— Простите моё любопытство… Но мне никогда не приходилось слышать… Давно вы страдаете?
— Я не сплю уже два года.
— Этого не может быть!
Он пожал плечами.
— Я сплю, если это можно назвать сном, когда я истомлён окончательно, я принимаю что-нибудь наркотическое. И лежу несколько часов в оцепенении, с головой, словно налитой свинцом. Какой-то полусон, полубодрствование. Так, вероятно, лежат в летаргическом сне… Ах, если бы это когда-нибудь перешло в летаргию и меня похоронили!
— Живым?
— Это лучше жизни! Задохнуться в могиле, быть задушенным гробом — это лучше, чем жить так, как я живу. Я иногда ночью мечтаю о том, что меня похоронили живым, в летаргии. Земля сыплется на гроб. Доски гроба трещать, ломаются, давят мне на грудь, душат меня. Я задыхаюсь… Я мечтаю об этом.
— Но что за причина такой странной болезни?
Он посмотрел на меня страдальческими глазами.
— Любопытство.