Из сборника «Люди оттуда»
Дикая трава[6]
Рано утром, до зари. Маринка у пруда мыла бидоны и подойники. Еще только начинало сереть. Листья склоненных над прудом деревьев были неподвижны. В мертвой тишине звуки, возникавшие при трении мочалки о жесть, будили отголоски на другом берегу. Через дорогу, в господском саду, в кустах слышались как будто чей-то шепот и покашливание.
Дом смутно вырисовывался в предутренней мгле.
Через некоторое время во дворе началось движение и на дорогу выкатилась телега, тихо постукивая по мягкой серой пыли. Кучер сидел боком, свесив босые ноги меж перекладин, и лихо посвистывал. Увидев под вербами девушку, перестал свистать и крикнул ей:
— Уж коли стоишь у самой воды, так могла бы подобрать юбчонку да обмыть ноги, а то они у тебя, глянь, какие грязные!
Маринка выпрямилась, чтобы взглянуть, кто это едет, потому что говорил он не по-здешнему. Ну, конечно, так и есть: это не конюх, а пришлый батрак, жнец, и звать его, помнится, Слупецкий. Он заменяет, видно, Банасяка, о котором вечор говорили, что он слег и очень животом мучается.
Увидев, кто ее обидчик, Маринка огрызнулась:
— Ах, цыганское отродье! Ты свои ноги хоть три дня скреби, все равно мои, грязные, будут белее твоих!
Он что-то закричал в ответ, но телега въехала на мощеную дорогу, и за грохотом Маринка не разобрала слов. Обогнув второй пруд, Слупецкий скрылся за поворотом к мельнице.
Чтобы вовсе не слышать того, что бормотал этот чужак, Маринка фыркнула так громко, что в жестяном бидоне даже эхо загудело, и потом запела:
Мало-помалу разошлась Маринка — одна песня сменяла другую; спела она и «Не уважай, мне все равно», и «Ой, князь, мой князь», и «Стучат копыта моей лошадки».
Когда завела наконец после всех свою любимую: «Говорят, что хороша я», во дворе зазвонили: наступил час доения.
У сарая, каретника и хлевов уже суетились люди. Туман рассеялся, и все вокруг отчетливо выступало в румяном и золотом свете зари.
Маринка, заслонив рукой глаза, всматривалась в дорогу за мостиком, которая вела к крестьянским избам.
— Что это их не видать? — спросила она сама себя.
Но девушки-доильщицы неожиданно вынырнули из калитки господского сада.
— Небось, искали меня на кухне? — спросила Маринка самых молоденьких, с которыми водила дружбу.
— Нет, — возразили они со смехом. — Мы пробрались через крыжовник и потом садом.
— А садовник не видел?
— Ну-у, станет он следить за диким крыжовником! Да крыжовник еще и не поспел — кислый.
Они собрали бидоны, подойники, тряпки и двинулись к хлеву — доить.
В хлеву позвякивали цепи, слышались негромкие хруст и чавканье, со звоном ударялись о стенки посуды струи молока и шелестела под ногами грязная солома. Мычали по временам коровы, а та, что стояла у самых дверей, то и дело переставала шевелить губами и тупо смотрела, как белые струи молока текут в охладитель, а оттуда, журча, в подойник. За доением наблюдал горбатый Дионизий. Он натягивал тряпки, сквозь которые доильщицы процеживали молоко, отгонял неотвязно жужжавших мух, менял в охладителе нагревшуюся воду, а в свободные минуты садился и смотрел на залетавших в сарай темно-синих ласточек. Здесь, в полумраке, их щебетанье звучало громче, чем на дворе. Меж стропил потолка мелькали их белые грудки с красноватым пятном у горла.
— Ну, ну, тихо! — уговаривали девушки коров.
«Фить-фить!» — щебетали быстрые ласточки.
Дионизия даже ко сну стало клонить от этих голосов, и птичьих и девичьих.
— Что это Маринки не слышно? Всегда поет-разливается, а сегодня молчит? — спросил он, чтобы стряхнуть дремоту.
— И слава богу, что выть перестала, — ворчливо вставил пастух, разгребая вилами теплый корм.
Услышав эти слова, Маринка, которой совсем не хотелось петь, назло затянула песенку, недоконченную давеча у пруда:
Девушки тотчас подхватили:
Пастух кричал своему белому псу: «Ату, ату, кусай их!» Пес кидался на них, осторожно перепрыгивая через навоз, и заливисто лаял, что немало забавляло девушек.