Выбрать главу

— Заплатили–то хорошо? — иногда интересовался Жолобков.

— Хорошо заплатили, очень хорошо — дали на роликах покататься. Завтра опять пойдем…

Даже зашедшая как–то на огонек после своих юридических дел Татьяна удивлялась: «Думали, что будем всех обманывать, а получилось, как положено — инвалидный магазин «.

Вплотную приблизился Новый Год. Как обычно, в один из предпраздничных дней работу закончили пораньше, расставили столы и принялись праздновать. Обилие закуски и выпивки быстро развязало всем языки, посыпались шутки, в разных концах стола раздавался смех. Но настоящий фурор произвел опоздавший Шустрик. Волнуемый воспоминаниями о прошлогоднем, позапрошлогоднем и прочих, включая детские утренники, праздниках, он вошел в зал с гордой улыбкой. На голове у него были вырезанные из серого картона уши, прикрепленные к такому же картонному обручу, на котором большими корявыми буквами было написано спереди «Заяц», а сзади — «Монтана». Все замерли, Шустрик же неспешно подошел к приглашенному постороннему музыканту, который любовно раскладывал на столе свои губные гармошки, с достоинством пожал ему руку и сказал:

— Ты знаешь, я ведь тоже музыкант.

— Да, а на чем ты играешь? — радостно спросил тот коллегу.

— Я‑то не на чем, — Шустрик усмехнулся непонятливому, — вот брат у меня на гитаре играет…

Один Геннадий сидел мрачный. Поел он, как всегда, дома, где его с ложечки кормила жена. От выпивки отказался, и его бокал стоял нетронутый.

— Слушай, будет тебе стесняться, давай выпьем, — подсел к нему разомлевший Жолобков, — я тебе подам.

Гена посмотрел ему в глаза:

— И ты туда же. Не нужно мне подавать, я сам, — он нагнулся, ухватил край бокала зубами и, запрокинув голову, выпил до дна. Потом аккуратно поставил бокал на место и заговорил зло:

— Что, полегчало тебе. Спасибо, барин, уговорил. Устроил цирк. Вы ведь на нас все равно, как на мутантов, смотрите. Смешно вам. А глаза–то прячете. Нечего сказать потому что. Ты думаешь, ты лучше меня, проворнее? Ты думаешь, я хуже тебя? Да я комьютер достал, буду учиться, и клавиши нажимать смогу, сам смогу…

— Э–э–э, э–э–э, — замычал обескураженный Жолобков.

Геннадий посидел немного, успокаиваясь, потом повторил свой номер с бокалом и сказал каким–то другим, отстраненным голосом:

— Ладно, чего уж теперь. Но ты запомни: у Бога за вас мы будем просить, убогие. Я, и Шустрик вон, и Мямлик:

А потом начались танцы. Все–таки алкоголь крайне необходим русскому человеку. То он сидит, напряженный, переживая внутренне мелкие и крупные проблемы, которыми наполнена его жизнь, весь этот постоянный прессинг, который испытывает со стороны необустроенной жизни и таких же безумных, задерганных соплеменников, а то вдруг загасит все печали с помощью легкодоступного средства, взмахнет платочком и пойдет плясать вприсядку. Так и здесь, сначала сидели все скованные и смурные, а чуть заиграла музыка, неважно какая — бросились танцевать. И уже кто–то изгибался в невероятных коленцах, а кто–то похотливо тискал в углу продавщиц, и те радостно и целомудренно визжали. И вдруг на середину зала вышли Шустрик с Мямликом. Наевшиеся салатов, довольные и отяжелевшие, они сначала медленно топтались друг напротив друга. Но потом стали выделывать такое, что все остальные остановились и лишь смотрели, пораженные. О, эти инвалидные танцы, когда внезапно ушло, пропало стеснение и боязнь всех окружающих, когда тепло и сыто, когда с детства наполовину отключена кора, и движения не сдерживаются ее тормозящей заботой, когда конечности двигаются вопреки всякому ритму, логике и самому рассудку, когда тебе всего восемнадцать и ты годен к нестроевой службе в военное время, а в мирное негоден вообще — тогда и происходит танец. Они кружились, запрокинув голову и раскинув руки, затем садились на корточки и, обхватив голени руками, высоко подпрыгивали вверх, а после бросались на пол и катались в приступе нежданного счастья, движимые лишь импульсами, которые бегут напрямую к раскрепощенным мышцам из подкорки, минуя кору. Это было неожиданное, величественное и даже страшное зрелище. Чем–то оно напоминало ритуальные индейские пляски, ту их стадию, когда, напившись пейотля, люди общаются с богами, чем–то — игры диких животных, волнующие и беспощадные, когда игра в любой момент может перейти в кровавую схватку. Вокруг танцующих все замерли. Какой–то холод и одновременно сладость давно забытых, утраченных чувств охватили людей, как будто из давних времен к ним донеслись вопли древних, темных богов: «Мы никуда не исчезли. Мы здесь. Мы помним о вас…», и лишь музыка продолжала жить и нагнетать весь этот ужас и восторг: «Я — Kороль ящериц. I am the Lizard King…

Что было дальше, Жолобков не помнил. Слова Гены задели его, растревожили, поэтому он напился. Последней яркой картиной, которую он мог восстановить в памяти, были танцующие инвалиды. Дальше все превращалось в пеструю мешанину: конец праздника, закрытие магазина, бег по заснеженным улицам, гнетущее ощущение неправильности своей жизни, очередь за водкой, ссора с неприятным типом в подворотне, истовая битва с ним там же. Очнулся Жолобков от холода на влажном цементном полу. Тусклая лампочка позволяла оценить обстановку — туалетного цвета стены, тяжелая металлическая дверь с маленьким зарешеченным окошком, скрючившиеся вокруг него в разных позах фигуры. «Ментура», — догадался он. Потрогал заплывший глаз, развороченную губу, кровь на разодранной до пупа рубашке. Только потом до Жолобкова дошел ни с чем не сравнимый запах, пахло мочой, немытым месяцами телом, хлоркой. И тогда он вскочил и забарабанил в дверь: «Откройте! Дайте позвонить! Имею право на телефонный звонок! Требую адвоката! Пустите в туалет!» «Тихо ты, — зашевелилась одна из лежащих фигур, — бить будут».

Жолобков испугался. Он не любил, когда его били. Прислонившись гудящим лбом к холодной стене, он стал тоскливо и бездумно смотреть в щелку на пустой коридор, освещенный светом единственной лампочки над аквариумом дежурного. Аквариум тоже был пуст — менты либо спали, либо пили в свое удовольствие. В голове у Жолобкова тяжело копошились, нет, не мысли, скорее мыслечувствования: «За что? И почему? И кто виноват? Не может быть, чтобы я. Ведь я такой молодой, такой успешный и красивый. Я должен быть обречен на счастье. Причем, на счастье постоянное, изящное и сытное, с небольшими саркастичными вкраплениями. На счастье ловкого наблюдателя, легко лавирующего в мутной воде повседневной, неприятной жизни. Даже брызги ее должны были скатываться с меня, я ведь весь покрыт жирком, гусиным таким жирком проницательности, я ведь вижу всех насквозь и все про всех знаю. Значит, была ошибка, чего–то я не учел, отвлекся на ненужные мысли, позволил себе лишние чувства. Доброта какая–то, жалость, инвалиды долбаные. Лживость сочувствия. Нужно было как все, как раньше — подал копеечку и побежал дальше, удовлетворенный. Вот и лежал бы сейчас дома под теплым одеялом, пил аспирин и кофе». Жалость к себе и горькая обида на несправедливый мир переполняла его. И самое главное, что он внезапно ощутил, чего не знал раньше, потому что это было естественным и абсолютным, как воздух, вода, почва под ногами, оказалось очень простым — его, как любого человека, как типичного представителя скрутила обжигающая тоска от невозможности просто свободно передвигаться, свободно действовать и решать, свободно дышать.

«Мне ампутировали мою свободу, я сам участвовал в этом, я теперь тоже — инвалид!» — Жолобков беззвучно заскулил и бессильно опустился на пол…

Так он просидел около часа, тупо переводя взгляд с темных стен камеры на дверь. Потом в коридоре послышались какие–то шаркающие звуки. Жолобков апатично прижался глазом к щели и вдруг заерзал, вскочил. По коридору, широко размахивая шваброй, передвигался Шустрик. Периодически окуная тряпку в ведро с водой, он деловито и старательно, с видом постоянного и умелого работника, надраивал каменный пол. «Это — Шустрик, — подумал Жолобков, — самый настоящий Шустрик, действительный статский Шустрик! Он же говорил, что подрабатывает еще где–то в милиции». В нем вдруг ожила, затрепыхалась, засверкала запрещенными красками отчаянная, нелепая надежда. Прислонив губы к щели, Жолобков горячечно, сбиваясь, зашептал: «Шустрик! Это я, Жолобков! Я здесь! Выпусти меня, Шустрик! Отопри как–нибудь дверь, Шустренька! Выпусти меня, Сережа!..» Тот услышал, подошел к камере, долгую, мучительную минуту постоял в раздумье, затем заметался по коридору, схватил с конторки дежурного оставленный там ключ и открыл дверь…