— Как жить, старик? — все не унимался с расспросами я. — Как разобраться в этой стране, где люди злы и добры одновременно, где ничто не движется вперед, а все только по кругу, где подвиги похожи на преступления, и обратно все тоже похоже? Где на словах вместе, а на деле все люди — враги?
— Почему семга мелкая идет? — интересовало практичных мужиков.
Моим глупостям старик улыбался устало, рыбакам же ответил коротко:
— Залома не стало давно.
— Что есть «залом»? — надменно спросил новичок, по виду — типичный питерский.
— Залом — самая крупная семга была, в бочку не влезала, вот ей спину ломали, чтобы поместилась. За десять килограмм вся, а то и в тридцать попадала. Она поздно шла из реки в море, последняя, перед самым льдом. А у нас был рыбнадзор, — Македоныч вдруг разговорился.
— Фамилия как?
— Не наша фамилия, Прищепа то ли Прилюба какой, не помню уже сейчас. Но такой идейный — все знал, как правильно, ни в чем не сомневался никогда. Тюрьма так тюрьма рыбаку, раньше строго было. А потом власть да научники решили реку перегородить. Сами все вычислили, ни стариков, ни прочего народа не спросили. То ли с вредителем семужьим боролись, то ли еще с чем глобальным. Сеть поставили в октябре.
— Дальше чего? — даже бывалые заинтересовались.
— А ничего. Прилюба этот несколько месяцев пришибленный ходил. Так–то раньше хорохорился да сеть ставить помогал. А через месяцев несколько проговорился: «Не будет больше залома, мужики, — говорит. — Ходил я по реке в конце той осени. Все берега колобахами такими мертвыми усеяны были. Разом все стадо вывели. С ним и вредитель пропал. Некому вредить стало».
— И где он теперь, идейный этот?
— Не знаю, пропал потом. Уехал куда, наверно. Теперь в другом месте служит.
Мы допили чай, поручкались с мужиками и сели в лодку. Македоныч дал течению отнести ее от берега и завел мотор. Тот затарахтел тихо, не нарушая лежащего вокруг покоя. Его ничто не могло нарушить. Ни наши новые друзья, отчего–то решившие проводить нас до ближайшего мыска, медленно бегущие по берегу с явной похмельной одышкой. Ни плеск семги, которую тащил то на одном, то на другом берегу удачливый рыболов, сразу сгущающий вокруг себя пространство хорошей, азартной зависти. Ни даже взлетающий с завидной периодичностью вертолет, возящий совсем богатых в верховье реки, где они тешили самолюбие на нерестовых ямах. Все это знала и видела не один раз жирная река Варзуга. Всю людскую доблесть, боль, гнев и отчаяние впитала она в себя и теперь текла мудро и неторопливо. Все было и все будет. Только бы не совсем в бесовское бесчинство впадали насельники земли, и тогда будет идти в глубине воды большое стадо рыбы, движимое любовью.
Так же неторопливо, как река, правил лодкой старик Македоныч. Есть вещи, о которых не принято говорить, вот он и молчал. Есть вещи, о которых говорить бессмысленно, и он не говорил. Но меня опять черт за язык тянул:
— Македоныч, а вот у отца Митрофана мы были. Вроде ничего мужик, церковь восстанавливает, книги пишет. Вы как к нему в деревне относитесь?
— А плохо относимся, — без заминки, как о давно решенном, отозвался старик.
— Почему? — я сильно удивился.
— Да понаставил всюду крестов своих, новых, не наших.
И таким холодом древнего раскола дохнуло вдруг, что жутью пробежал по коже дальний ветерок. Ведь прошли века, почти забылись войны, и лишь непримиримая память честной веры не простила дочери своей принятия искуса. Так и вкусившие однажды не простят обмана революции. Будут молчать и помнить.
— Ну что, до дома напрямки? — Македоныч, казалось, не заметил нашего волнения. — Давайте, приезжайте еще. Осенью приезжайте, тут совсем красиво будет. И листопадка пойдет, самая крупная после залома. Приезжайте, остановиться у меня можно будет, изба есть свободная.
— Я очень хочу, я обязательно приеду, — сказал я, а Конев промолчал. Его уже изо всех сил тянуло в цивилизацию.
— Ладно, до встречи тогда. Бог вам в помощь. И мне тоже — гавры еще проверить нужно до полной воды, — старик легко оттолкнулся от берега. Лодка как по маслу пошла по успокоившейся к вечеру воде.
Мы быстро уложили вещи в машину. Хотелось ехать — не тянуть саднящей горечи прощания с любимыми местами. Благо к нам они были спокойны, не назойливы — дали рыбы, ветром приласкали да водой окропили — на том спасибо. Сантименты для тонких душою. Мы же за несколько дней здесь покрылись грубою коркой грязи, копоти, запахов, радости. Мы вновь были сильны для мира. Черт нам был не брат.
А когда выехали из деревни и дорога вновь прошла у моря, не смогли не остановиться на прощание. Был уже поздний вечер. Ветхая серая дымка раненого северного лета висела над водой. Само же море было темно–синее, спокойное и неприветливое, как усталая от жизни старуха. Тихо и замкнуто лежало оно перед нами. Где–то невдалеке покрикивала стайка птиц, сидевшая на воде. Негромко постукивала уключинами рыбацкая лодка, угадываемая в темном силуэте. Размыто чернели всплывающие в отливе камни. Дальше было совсем сине, мрачно, беспросветно.
И вдруг что–то случилось! Что–то чудесное грянуло, произошло! Невероятный, безумный, отчаянно–веселый солнечный луч вырвался из узкой щели между низкими тучами и горизонтом. Он вырвался — и ворвался, и вдруг окрасил все золотом, неприкрытым, непредумышленным золотом счастья. И на темно–синем фоне засверкали, больно глазам и душе, — камни, птицы, поплавки сетей. И возле них, в золотой ладье, медленно перебирал, тянул золотые сети сверкающий человек. В сетях этих светлым золотом билась сиятельная рыба.
Через месяц я позвонил Коневу. Соскучился по нему, да и как–то замолчал он после поездки.
— Не ругай, не ругай меня! Ты же знаешь, что такое Север, — сказала трубка хриплым коневским голосом.
ЖЕЛЕЗНОЕ СЧАСТЬЕ ДОРОГ
Мне свойственны и сдержанность, и скепсис. И я не изменю им здесь. Но это будет трудно. Потому что мне очень сильно повезло. Так редко, но бывало в детстве: идешь из школы, вернее, слоняешься по улицам в приблизительном направлении дома, никого не трогаешь, ничего хорошего от жизни не ждешь — как вдруг сквозь щель дощатого настила за каким–нибудь ларьком «Союзпечати» замечаешь серебряный блеск двадцатикопеечной монеты. Это большая сумма — ты только что пообедал на пятнадцать (взял в столовке суп с рыбьим жиром за десять и картофельное пюре за пять, набрался смелости и попросил повариху — та полила его сверху бесплатною подливкой от гуляша), у тебя пять копеек на автобус, и тут — негаданное счастье. Двадцать копеек — это мороженое. Или, если в автобусе брякнуть пятаком по кассе, но не опустить его, а билетик открутить — тогда за двадцать пять можно купить в хозяйственном магазине какого–нибудь фарфорового бегемота небольшого размера, с широко раскрытой розовой пастью. Ими почему–то были переполнены хозяйственные магазины. В любом случае, двадцать копеек были большой мальчишеской удачей. Кому–нибудь все это покажется слишком приземленным. Я же просто помню вкус того мороженого.
Так и здесь — когда я с восторгом начинал говорить, что через две недели поеду поездом на восток страны, некоторые морщили лоб, другие — нос. «Вот если бы куда–нибудь в тропики… — вяло говорили они. — А так — Сибирь, бездорожье, грязь, разруха, китайцы…» Отдельные знакомые литераторы даже надменно кивали головами: «Да, звали. Нет, я отказался. Не вижу никакого смысла».
Мне не хотелось разбираться в их причинах. Я‑то знал, что меня снова посетила удача. Объять взглядом, измерить колесами всю огромную страну — что может быть прекрасней! Я мечтал об этом в отрочестве — не получилось. Я пытался в молодости — и долетел до середины — до Красноярска. Тщетно старался сделать это несколько лет назад. И вот — приглашают, зовут, в прекрасной и непростой компании, где каждый — зол, писуч и языкаст. В путь, наполненный физическими трудностями и моральными удовлетворениями. Сомнений не было. Было предчувствие вкуса.