Так вот весь день и стремится, так это и журчит… Где-то он теперь? Жив или уж нет?
— Чем больно хорош был? — тихо спросил Ефимушку его спутник.
— Всем! — воскликнул Ефимушка. — Красотой, разумом, добрым сердцем… Ах ты, странный человек, душа ты моя, спела ягода! Посмотрел бы ты тогда на нас двоих… ай, ай, ай! В какие игры мы играли, какая развесёлая жизнь была, — люли малина! Бывало, крикнет: «Ефимка! Идём на охоту!» Ружьё у него было, — отец подарил в именины, — и мне, бывало, стащит ружьё. И закатимся мы это в леса, да — дня на два, на три! Придём домой — ему проборка, мне порка; глядишь, на другой день снова: «Ефимка, — по грибы!» Птицы мы с ним погубили — тысячи! Грибов этих собирали — пуды! Бабочек, жуков он ловил, бывало, и в коробки их, на булавки насаживал… Занятно! Грамоте меня учил… «Ефимка, говорит, я тебя учить буду». — «Валяйте!»
Ну и начал… «Говори, говорит, — а!» Я ору: «а-а!» Смехи! Сначала-то мне в шутку это дело было — на што она, грамота-то, крестьянину?.. Ну, он меня увещевает: «На то, говорит, тебе, дураку, и воля дана, чтобы ты учился… Будешь, говорит, грамоте знать, — узнаешь, как жить надо и где правду искать…» Известно, малое дитя — переимчиво, наслушался, видно, у старших этаких речей, и сам начал то же говорить… Пустое, конечно, всё… В сердце она, грамота-то, сердце и насчёт правды укажет… Оно — глазастое… Так вот, учит он меня… так присосался к этому делу, — дохнуть мне не даёт! Маета! Я — молить! «Витя, говорю, мне грамота невмоготу, не могу я её одолеть…» Так он на меня ка-ак рявкнет! «Папиной нагайкой запорю — учись!» Ах ты, сделай милость! Учусь… Раз сбежал с урока, прямо вскочил да и драла! Так он меня с ружьём искал весь день — застрелить хотел. После говорит мне: «Кабы, говорит, встретил я тебя в тот день — застрелил бы», говорит! Вот какой был резкий! Непреклонный, — настоящий барин…
Любил он меня; пламенная душа… Раз мне тятька спину вожжами расписал, а как он, Витя-то, увидел это, пришедши к нам в избу, — батюшки мои, — что вышло! Побледнел весь, затрясся, сжал кулаки и к тятеньке на полати лезет. «Это, говорит, ты как смел?» Тятька говорит — я-де отец!
«Ага! Ну хорошо, отец, один я с тобой не слажу, а спина у тебя будет такая же, как у Ефимки».
Заплакал после этих слов и убёг… И что ж ты скажешь, отче? Исполнил ведь своё слово.
Дворню, видно, подговорил, что ли, только однажды тятенька пришёл домой, кряхтит; стал было рубашку снимать, ан она присохла к спине-то у него… Рассердился на меня отец в ту пору:
«Из-за тебя, говорит, терплю, барский ты прихвостень». И здоровенную задал мне теребачку…
Ну, а насчёт барского прихвостня это он напрасно, — я таким не был…
— Верно, Ефим, не был! — утвердительно сказал арестант и весь вздрогнул. — Это видно и сейчас, не мог ты быть барским прихвостнем, — как-то торопливо добавил он.
— То-то и оно! — воскликнул Ефимушка. — Просто я любил его, Витю-то… Такой это таланный ребёнок был, все его любили — не один я… Бывало, речи он говорит разные… не помню я их, тридцать годов, поди, прошло с той поры… Ах, господи! Где-то он теперь? Чай, коли жив, высокое место занимает или… в самом омуте кипит… Жизнь людская растаковская!
Кипит она, кипит, а всё ничего путного не сварится… А люди пропадают… жалко людей, до смерти жалко! — Ефимушка, тяжело вздохнув, поник головой на грудь… С минуту длилось молчание.
— А меня тебе жалко? — весело спросил арестант, и всё лицо у него было освещено хорошей, доброй улыбкой…
— Да ведь, чудак-человек! — воскликнул Ефимушка, — как же тебя не жалеть? Что ты такое, ежели подумать? Коли ты бродишь, так, видно, нет у тебя ничего своего на земле-то, ни угла, ни щепочки… А может, ещё и велик грех ты носишь с собой, — кто тебя знает? Горюн ты — одно слово…
— Так, — сказал арестант.
И они снова замолчали. Солнце уже село, и тени стали гуще. В воздухе пахло влажной землёй, цветами и лесной плесенью… Долго сидели молча.
— А как тут ни хорошо — всё-таки надо идти… Нам ещё вёрст восемь осталось… Айда-ка, отче, подымайся!
— Посидим ещё немного, — попросил отче.
— Да я ничего, я сам люблю ночью около леса быть… Только когда ж мы придём в волость-то? Заругают меня — поздно-де.
— Ничего, не заругают…
— Разве ты словечко замолвишь, — усмехнулся сотский.
— Могу.
— Ой ли?
— А что?
— Шутник ты! Он те, становой-то, задаст перцу!
— Дерётся разве?
— Лют! И ловок — ахнет кулаком в ухо, а выходит всё равно как бы косой по ногам.
— Ну, мы ему сдачи дадим, — уверенно сказал арестант, дружески потрепав своего конвоира по плечу.
Это было фамильярно и не понравилось Ефимушке. Как-никак, а он всё-таки начальство, и этот гусь не должен забывать, что у Ефимушки за пазухой есть медная бляха! Ефимушка встал на ноги, взял в руки свою палку, вывесил бляху на самую середину груди и строго сказал:
— Вставай, идём!
— Не пойду! — сказал арестант.
Ефимушка смутился и, вытаращив глаза, с полминуты молчал, не понимая, — с чего это арестант вдруг стал такой?
— Ну, не валандайся, идём! — мягче сказал он.
— Не пойду! — решительно повторил арестант.
— То есть как не пойдёшь? — закричал Ефимушка в изумлении и гневе.
— Так. Хочу здесь ночевать с тобой… Ну-ка, разжигай костёр…
— Я те дам ночевать! Я те такой костёр на спине у тебя разожгу — любо-дорого! — грозил Ефимушка. Но в глубине души он был изумлён. Говорит человек — не пойду, — а сопротивления никакого не оказывает, в драку не лезет, лежит себе на земле и больше ничего. Как тут быть?
— Не ори, Ефим, — спокойно посоветовал арестант.
Ефимушка снова замолчал и, переминаясь с ноги на ногу над своим арестантом, смотрел на него большими глазами. И тот на него смотрел, смотрел и улыбался. Ефимушка тяжело соображал, — как же теперь нужно поступать?
И с чего этот бродяга, такой угрюмый и злой, вдруг разбаловался? А что, если навалиться на него, скрутить ему руки, дать раза два по шее да и всё? И самым строго начальническим тоном, какой только был в его распоряжении, Ефимушка сказал:
— Ну, ты, огарок, вот что, — покочевряжился, и будет! Вставай! А то я тебя свяжу, так тогда пойдёшь, небойсь! Понял? Ну? Смотри — бить буду!
— Меня-то? — усмехнулся арестант.
— А ты что думаешь?
— Витю-то Тучкова ты, Ефим, бить будешь?
— Ах ты, — пострелит те горой, — изумлённо воскликнул Ефимушка, — да что ты в самом деле? Что ты мне представленья-то представляешь? Накося!
— Ну, будет кричать, Ефимушка, пора тебе узнать меня, — спокойно улыбаясь, сказал арестант и встал на ноги, — здравствуй, что ли!
Ефимушка попятился назад от протянутой к нему руки и во все глаза смотрел в лицо своего арестанта, потом губы у него затряслись и всё лицо сморщилось…
— Виктор Александрович… и впрямь, что ли, вы это? — шёпотом спросил он.
— Хочешь — документы покажу? А то, — всего лучше, — старину напомню… Ну-ка — помнишь, как ты в Раменском бору в волчью яму попал? А как я за гнездом полез на дерево и повис на сучке вниз головой? А как мы у старухи-молочницы Петровны сливки крали? И сказки она нам говорила?
Ефимушка грузно сел на землю и растерянно засмеялся.
— Поверил? — спросил его арестант и тоже сел рядом с ним, заглядывая ему в лицо и положив на плечо его свою руку. Ефимушка молчал. Вокруг них стало совсем темно. В лесу родился смутный шум и шёпот. Далеко, где-то в чаще, застонала ночная птица.
— Что же, Ефим, — не рад встрече? Или рад? Эх ты… святая душа! Как был ты ребёнком, так и остался… Ефим? Да говори, что ли, чудовище милое!
Ефимушка начал усиленно сморкаться в полу азяма…
— Ну, брат! Ай, ай, ай! — укоризненно закачал головой арестант. — Что это ты? Стыдись!
Чай, тебе на шестой десяток годы идут, а ты этаким пустяковым делом занимаешься? Брось! — И он, обняв сотского за плечи, легонько потряс его. Сотский засмеялся дрожащим смехом и, наконец, заговорил, не глядя на своего соседа: