Я буду жить, и в запасе всегда будет оставаться двадцать лет — вечность.
Как-то на дежурстве мать привела девочку лет двенадцати — две ранки на предплечье: укусила собака. «Да что ж такое! — плакала мать. — Да как же это! Почему ж не везет-то нам так?! В прошлом годе коленку поранила, теперь это». После перевязки увидела бинт и снова: «Ох ты, моя бедная!» — «А если бы перелом или еще что посерьезнее?» — спросила сестра. Но женщина не поняла: «Какой перелом? Вот еще!»
Стало быть, подумал я, те, что умерли, те, что умирают сотнями во всех точках земли, стало быть, они — от войн, эпидемий, инквизиций — справедливо?! А вот эти ранки, две ранки, у моей, моей доченьки, у меня — это — несправедливо. Так?
И тут я себя поймал. Я готовился презирать эту женщину, но я себя поймал. Ведь я-то сам — тоже! Да-да, мир такой. Но для других. А мне подавай справедливость. (Ко мне справедливость.) Я в это верю. Не могу не верить. Так устроен. Ранки болят изнутри, а человечество — снаружи. Потому и «ну что ж, умер…» — помните? Снаружи. Потому и «погибло целых десять тысяч!». Будто это больше, чем пять. Будто за десять вы разволновались больше.
Снаружи как врач, как представитель рода я знаю: человеку надо умирать. Мне жалко, но я — разрешаю. Покачаю вот так головой: десять тысяч, надо же! Но ничего, приму.
А когда это брат? Дочь? Когда он — я?
В том и собака.
Я могу поверить в любую смерть. Даже Лизы (это моя жена) поверю, хоть и меньше, чем в чью-либо еще. А в свою — нет. Потому что боюсь. Отвернусь, зажмурюсь, в иллюзию, в дым, в «десять тысяч» поверю, в любое поверю вранье — лишь бы жить, лишь бы не вытаскивать голову из-под крыла. Мне будет хорошо. И моей жене будет хорошо, и дочери, и, главное, — мне. Мне. Я — оптимист. Оптимист от страха.
Мудридис. Ей сорок лет. Она хорошая женщина. Она умна и свободна — больше, чем мне надо, больше, чем я. Рак желудка с метастазами в печень, она умрет, и она догадалась. Позавчера здесь, в десятой палате, умерла Мария Петровна. Мария Петровна кормила нас, врачей, обедами, как-то пожаловалась на желудок, ее проверили, прооперировали и смирились. Полгода она надеялась, а когда совсем ослабела, согласилась на уговоры дочерей, и ее положили сюда, в десятую, рядом с Мудридис. Дыркин, как председатель месткома, посетил ее. «Ну ничего, ничего, потерпите!» Лицо у него было испуганным. Но он похлопал Марию Петровну по плечу и улыбнулся. Ободряюще. Она забылась и через сутки умерла. Тогда, в ту ночь, Мудридис и сказала свои слова: «Евгений Алексеевич, я все понимаю, я устала, я никому ничего не должна, введите…»
Я сидел на койке, меж нами был ее живот, там плавали кусочки опухоли, я знал это, я гладил ее по руке, Мудридис, Мудридис, моя Мудридис.
Толкал через нос зонд. Она захлебывалась, кашляла, слезы капали мне на руки, чтобы легче дышать, чтобы терпеть еще, чтобы надеяться. Я не могу, я не должен, я должен не…
А утром, на обходе, просила забыть о ночном разговоре. Простите, просила, расклеилась, капельница была плохая, не так поставили, вот если бы ставила Люба, если бы Люба…
Ее сын, молодой человек с усиками, заказал гроб еще до смерти. Она была родом с Украины и хотела, чтобы ее похоронили там. Гроб в таких случаях нужен специальный.
А потом был Кузнецов. Не мой. Я знал его по дежурствам. Чем выше отнимали ему ногу, тем быстрее ползла вверх чернота. Он был безнадежен.
Он лежал в той же палате, что и Мудридис, на той же самой койке. Теперь это была не моя палата (мы вели ее по очереди, чтобы не терять оптимизма). Слыша в коридоре шаги, Кузнецов принимался стонать и звать на помощь.
Я боялся подходить. В уголках глаз у Кузнецова стоял белый гной. Когда веки разлеплялись, он натягивался пленочками. В шесть лет у меня был котенок с такими же глазами. Я вытирал тогда гной ваткой и верил: больше он не появится. Но он появлялся. Кузнецов шел к смерти. «Ох, и зачем я только родился, несчастный!» — говорил он, поднимая лицо к потолку. Плакал, матерился и просил наркотиков. Но наркотики плохо уже помогали. Ночью больные просыпались и боялись спать. Чернота на бедре поднялась выше паховой складки. «Сделайте укол, ну чего вы? — плакал Кузнецов. — Сделайте, я хочу умереть». Мне казалось, он нарочно гнусавит и не вытирает слюни, чтобы легче было его возненавидеть.
Я не забыл Мудридис. Я оставался в долгу. И я решился.
Ночью я пришел; мы были один на один.