В Полянине жили хохлы, и они пели свои песни. Мы, оказалось, тоже были хохлы. У тети Веры собралась гулянка, я лежала на печи, подперев щеки кулаками, и слушала. На приступке печи лежала черная, истлевшая по краям, старинная книга. Я ее открыла — там все было в твердых знаках и с неизвестными буквами, я прочитала одну строчку «Тебя от ранней зари ищу я», потом встретилось «Богъ», и книжку я отвергла.
А хохлы пели незнакомую песню с совершенным печальным изгибом мелодии, голоса растекались на протоки и снова соединялись в одно русло.
Тетя Вера перестала сновать от печи к столу, сняла фартук, присела к гостям и вела основной мотив первым голосом. Я слушала — и мне хотелось плакать, как будто я все ближе, все ближе — и вот уже почти вспомнила, почти догадалась о жизни — откуда мы все, почему в сумерках времени я затеряна вместе с этими людьми и пропаду, почему они поют и почему я живу как будто несколько жизней, которые не смешиваются между собой.
И я, как Василь, насилу переносила это пение, с мокрым дрожащим горлом, и все силилась додуматься до чего-то, нечаянно промелькнувшего, как будто разглядеть что-то в сумерках или во сне — и никак.
Дальше в песне мать не дозволяла Василю жениться на вдове.
Отец мой вдруг встал и вышел из комнаты за дверь. Мать с ревнивой ненавистью проводила его взглядом. А у меня все-таки просочились наружу слезы. Есть что-то одно в любви, в музыке и в книгах — совершенно одинаковое — я узнаю его по тому, что плачу дремучим, смертной тоски плачем, которому нет причины, — как собаки воют на луну.
Василь все равно решил жениться на вдове, не послушался матери, я вышла на крыльцо, чтобы сказать об этом отцу, но его нигде не было.
На большом тети Верином огороде мы садили картошку, и Надя всех поторапливала, потому что в полдень на школьном дворе начинался праздник окончания учебного года. Праздник этот назывался фестиваль.
Я бросала картошку в лунки, которые копали мать и тетя Вера, идя друг за другом. Они тихо разговаривали — и я старалась не слышать слов матери.
— Он с ней работал вместе. Каждый день только и слышишь: Волошина сказала то, Волошина сделала это, а вот Волошина… и все такое. С языка у него не сходила. А потом вдруг замолчал про Волошину, — вполголоса мрачно рассказывала мать, косясь на соседнюю полосу, где садили картошку отец, дядя Вася и Надя. — И два года эта петля затягивается, затягивается, я говорю: все, или убирайся к чертовой матери, или давай уедем отсюда подальше, если хочешь с нами жить. Вот и приехали — куда мне еще деваться, как не к тебе.
Волошину я знала. Это она придумала мне такое имя — Ева. Года два назад, я еще не ходила в школу. Мать тогда лежала в больнице, а отец собрал у нас дома гостей. Много, все новые и красивые, играл патефон, и музыка тревожила меня предчувствием чего-то невыносимо печального и счастливого — и тоже хотелось плакать.
Гости танцевали, и отец танцевал с Волошиной. У нее под собранным на затылке волнистым валом волос лежали на шее два пушистых завитка, и я гордилась, что именно отцу досталось с ней танцевать.
Потом Волошина сидела на диване, притянув меня к себе между колен, и, улыбаясь через мою голову отцу с непонятной, тревожной для меня загадкой, говорила: «Пусть она будет не Дуся, а Ева. А? Смотри, как красиво: Ева, Евдокия».
Отец чуть коснулся пальцами ее завитков и сказал: «Так и будет». А потом тише добавил: «Может, это единственное, что я могу обещать тебе».
И он с тех пор стал звать меня Евой, и этому все подчинились и привыкли.
Волошина жила от нас через два дома, и в ее одинокой комнате, куда она однажды зазвала меня, купив по дороге кулек лесной земляники (помню обман: земляничный запах обещал такое, чего не мог сдержать вкус ягоды), — в ее одинокой комнате было усмиряюще чисто и тихо, а на комоде зачем-то сидела кукла, хотя никаких детей у Волошиной не было, и я, после земляники осмелев, тайно ждала, что вдруг эту куклу Волошина тоже подарит мне, но она не подарила, а я, захваченная напрасной надеждой, пропустила вниманием конфеты, которые она дала к чаю, так что даже не могла повторить потом в памяти их вкуса, что было очень обидно. Конфеты назывались «Озеро Рица».