— Кол-ля… Благородие моё, Кол-ля… — Женщина плачуще и нежно выпевает его имя, одна ее рука запущена в огненную гриву на затылке, а другая рука приглаживает и приглаживает рубаху на выпяченных лопатках. — Ты благородие… Хороший Кол-ля… — и она гладит его, гладит, и приговаривает, и глаза ее, сухие, устремлены в сторону истаивающей свечки.
Перед утром Колька, пасмурный, с мрачным лицом, расталкивает меня. Светлеет. Через окно мне видна верхушка телеграфного столба, две белые чашечки, косые нити проводов. Очень низкая и тревожная облачность. Колька объясняет, что лучше уйти сейчас, пока не проснулись дети, да и на улице еще нет людей. Мы не смотрим друг на друга, Самсоныч сидит, уже одетый, весь скорбный, и отечный, нос почти нападает на верхнюю губу. Вдавившись в полосатый матрас и поджав ноги в шерстяных черных носках, спит на левом боку Шура, сдвоив ладошки под щекой, и черные тени под глазами кажутся мне специально наведенными, а губы полуоткрытые, будто немедленно готовые или горестно сомкнуться, или улыбнуться, смотря что ей прикажут, и то если прикажет сильный человек. Колька с полминуты стоит над ней, свесив руки, и, круто повернувшись, выходит в дверь.
Проводили Самсоныча до подъезда, он зашел, не простившись даже, хмурый, недовольный. Направились с Колькой в музыкальную школу, цела ли она, не сгорела ли, покуда сторож шастал по окраинам города? Издалека разглядев за спящими еще домами, красную железную крышу и угол побеленной стены, Колька равнодушно кивает: цела. И тащит меня на вокзал. Я, рискуя обидеть Кольку, говорю:
— Ты заметил: сама на кровати спит, а дети — на полу.
— Молчи, браток, — и никому не рассказывай, — отвечает он. — Страшно подумать: дети болеют нервами. Я хотел перетащить их на койку. Шура не дала, они на койке пугаются, кричат во сне: им кажется, что под койкой родная мать… Ты понял смысл? Гад пьяный, он ее под койку… А они? Что мы делаем, что делаем…
Колька оглядывает каменную улицу, холодную с утра, притаившуюся. Клочки тумана невесомо тычутся в цоколи домов, окутывают подножия берез в сквере, и кажется, что березы просто парят в воздухе, не достигнув полуметра до земли. Обгоняя нас, тащится на вокзал утренний автобус, почти пустой. На высоком сиденье сонно покачивается молодая плечистая кондукторша, скуластая, узкоглазая, в голубой вязаной шапочке. Лениво оглядывая нас, кондукторша грозит пальцем и зевает в кулак. Колька толкает меня локтем, говорит:
— Это и есть Маринка, подруга Люсина… Ничего, — Колька вздыхает. — Ничего, мы с Люсей пробьемся куда хотим, если, конечно, перед нами расступятся. Правду говоря, Люся пообещала отправить Шуру и детей, без хлопот, без билетов. Ничего, Люся женщина мировая. Я давно ее люблю, браток, и она чувствует. Но вспомни ее лицо. Вспомнил? А теперь сравни ее лицо и мою рожу.
— Ну и что?! Колька, есть же внутренняя красота!
— Брось, брось… Сказки моей бабушки, — морщится Колька. — Лицо есть лицо. Оно как наволочка, браток… Помнишь, в буфете, я говорил про пульс и рождение? О-о! Та еще фантастика! Знаешь, распускается мой узелок, я чую: скоро мне кранты. А что дальше? Это важно бы знать, куда мы деваемся дальше?.. Браток, когда я бежал в кедах, а Шура за спиной, меня все же настигли цыганские люди. И я им рассказал свою историю. Они выслушали со слезами, подвели мне красного коня: Коля, скачи, вот твой конь, он с картины Петрова-Водкина. Я вскочил, конь зашатался подо мной… — Колька сплевывает на тротуар мимо урны, лицо его раскраснелось, глаза горят. — Ты меня знаешь, браток. Я повторяю: я неопасен общественному питанию… Я хотел родиться на землю, а вокруг меня пульсировали миллионы других горошин, а у меня не было шансов родиться. Понимаешь, я как-то понимал, что мог родиться только от Анны и Федора. И что? Ведь это были два жутко разных и далеких узелка. Х-ха!.. Мой пульс равен, как бы… И я пульсирую, немой ужас, с частотой тысяча ударов в секунду! Ты понял? Я начинаю их сближать, браточек! Федор берет лопату, чтоб идти копать котлован в городе. Бросает в деревне мать и отца, не понимая, что такое с ним происходит… А это я веду его!.. Анна в золоченых туфельках спускается по коврам, выходит на дождь, ступает по грязным лужам, не понимая, что с ней происходит, идет смотреть, как роют люди котлован… А это я веду ее!.. Я помню пульсом, как сейчас, это было близко к взрыву, так я напрягался, браток… И вот засыпает ночной дом директора комбината. — Колькин голос вибрирует, рвется, доходит до шепота: — Анна трясется от страха в комнате, ждет, ненавидя его, маленького, в рабочем поту на спине. Федор трясется от страха, открывая дверь с благородной ручкой, сбрасывая глиняные сапоги, и потом взбегает по лесенке босиком… Они ближе, ближе, два мигающих светлячка, два чужих мира, два сапога пара — ради моего узелка! И вспышка, и взрыв, и свистящая музыка — я стремительно падаю на землю. Все! И затянулся мой узелок. А?! А ты говоришь: я не помню. Я помню, браток! Хотя, что с того толку?.. — Колька отирает лоб. — А потом Анна и Федор разошлись как в море корабли… Это важно, но уже не важно. Они сделали, что и должны были сделать. Ты понял мой смысл?