Выбрать главу

Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.

— Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!

Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть…

Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.

Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.

А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории — лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме — воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность — и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, — можно ли приписывать кому-то желание неволи?

А сколько раз случалось мне слушать воспоминания бывших лагерников, видеть их глаза, светящиеся радостью и, убей меня гром, счастьем! Они вспоминали «минувшие дни» и находили в тех днях светлые мгновения: послушать их, так именно в лагерях они пережили самые великие минуты счастья. Я заболеваю, когда слышу такое, я вижу в этом какое-то нравственное извращение, я не понимаю их, не хочу понимать, я даже уважать их не могу, — все во мне кричит против, все содрогается, и я это считаю естественным и нормальным. Представить себе, что в неволе могут быть счастливые или просто радостные минуты, я не могу. Впрочем, на животном уровне, до которого может быть доведен человек в неволе, на этом уровне, наверное, можно быть счастливым от лишней пайки, но чтобы это собачье счастье и на воле вспоминалось как счастье! — увольте. И не верю я, что в неволе согревают высокие идеи или нравственное очищение. Может быть, я слишком земной, но если меня лишают возможности видеть лицо любимой женщины, никакие идеи не облегчат моего страдания, вся моя жизнь будет одним сплошным страданием без просветов и рассветов.

Я сижу развалясь на мягком сидении такси, пролетаю по Садовому кольцу, вокруг мелькает Москва; я люблю ее или не люблю, но это моя жизнь, и у меня сегодня есть деньги на такое удовольствие — пролететь по Москве в одиночестве, и впереди у меня тысяча хлопот, я могу устать от них, издергаться на пустяках, но не променяю их ни на какой пафос неволи.

Что еще отталкивает меня от Люськиного мира — это пошлость повторений! Тысячи, если не миллионы, когда-то разменивали жизнь на нежизнь только ради того, чтобы кто-то получил удовольствие от проезда в такси! И вот уже следующие тысячи разменивают свои жизни ради будущего глобального преодоления страданий и не видят бессмысленности своего намерения. А она кричит о себе, эта бессмысленность, с каждой страницы истории и из каждого житейского переулка, в ее вопле всеобщая неустроенность и неудовлетворенность, и все те прочие НЕ, которые и есть суть жизни, — убери их, ликвидируй, и что останется?

Иногда мне удается взглянуть на жизнь, как на нечто целое, и тогда я нахожу законное место Люське и ее друзьям в этом целом, их функцию я понимаю тогда как одно из слагаемых, оно даже не кажется равным среди прочих, это лишь приправа к жизни… Но я стараюсь не додумывать эту мысль до конца, потому что от слова «приправа» до слова «соль» один логический шаг. Посчитать Люськину же суету за соль жизни я никак не могу. Я вообще предпочитаю оставлять подобные мысли недодуманными, тогда они кажутся значительнее, и сам себе я вижусь тихим мудрецом с роденовским напряжением на челе, мудрецом, пролетающим в такси над пестрой суетой жизни.

Мне надо себя оправдать, потому что я люблю себя, а эта любовь, единственно она, оставляет мне возможность любить ближних. Презирай я себя за все, что я о себе знаю, ближние — разве иные, лучше меня? Но я себя люблю таким, каков есть, значит, обязан и ближних любить из справедливости, и если это не всегда удается, так только потому, что бывает трудненько не презирать самого себя.

И потому я стараюсь понять всех, не принять, а именно понять, и, наверное, только такой подход к людям предупреждает ненависть к ним и отвращение. Одно лишь смущает: чем больше понимаешь людей, тем меньше они тебе нравятся, тем неотвратимее одиночество, и потому не полезнее ли верить тому, что человек сам о себе думает? Ведь еще не известно, что более подлинно в человеке — его реальные действия или нереализованные намерения. Если обо мне судить по намерениям, то какой же я славный человек, и если признаться честно, то себя-то и люблю именно за те намерения, которые снисходят на меня, а так ли уж виноват я, что жизнь складывается иначе? Существует человек в чистом виде — как сумма его намерений, и человек в жизни, то есть взаимодействующий со всем, что вокруг. У подлинно дурного и намерения дурные…

— Здесь? — спрашивает шофер.

Я не случайно люблю такси. Если бы в день хоть по два часа проводить в этом движущемся нутре, я стал бы Иммануилом Кантом, создал бы самостоятельную философию, что-нибудь вроде «Нового Гуманона». Но мои маршруты слишком коротки, чтоб дойти до солидных обобщений, много ли наобобщаешь за трояк!

Я поднимаюсь в лифте на шестнадцатый этаж, где под самым козырьком башни живет мой кормилец Женька Полуэктов по кличке «Полуэтот». У каждого из нас квартира означает разное: у моего отца она — кабинет, у матери — проходной двор, у меня — берлога. У Женьки квартира — афиша, реклама. Сколько денег угрохано на все эти спецобои, спецпаркеты, спецкафель — уму непостижимо. Посетитель должен понимать, что хозяин — человек прочного положения с неограниченными связями. Все имеет назначение ошарашить гостя интеллектуальностью хозяина. Иконы восемнадцатого века и полутораметровые полотна гениев нереалистической живописи, книжные полки с антиквариатом и разбросанные где попало современные книжки с дарственными надписями авторов, импортная пишущая машинка, кипы хорошей бумаги и всюду рукописи, — такой очаровательный творческий беспорядок, в котором, однако, все на месте, — и сам хозяин, представительный, статный, при бороде и усах, в роскошном халате до пят, с «Мальборо» или «Кэмэлом» в зубах, разговаривающий мягким баритоном, чуть усталым, чуть ленивым, неспособным выражать удивление. Таков Женька Полуэктов. Правда, передо мной он не играет, мы знакомы тьму лет.

— Старик, я жду, — говорит он, открывая мне дверь. — Одна минута, выпускаю гостя.

Пока я разуваюсь, он уплывает в комнату и возвращается в сопровождении то ли тунгуса, то ли нанайца, одетого с иголочки, с прической только что из парикмахерской.

— Дорогой мой, — бархатно говорит Женька, — будьте спокойны, все сделается самым наилучшим образом. Вам повезло, вы имеете дело не с новичком.