Выбрать главу
Но отрывает меня судьба от любимого края, И своего земляка галльские пашни зовут. Обезобразили их бесконечные войны, и все же Чем неприглядней их вид, тем еще больше их жаль. Можно простить небрежность к согражданам в мирное время, Здесь же общий ущерб требует личных забот. Слезы текут из очей при мысли о дедовских кровах, Горем же вызванный труд часто на пользу идет. Больше нельзя нам не знать разорения этого края — Мешкая помощь, и тем множить размеры беды. Там, на полях, истерзанных после свирепых пожаров, Время поставить дома хоть бы лачугам под стать. Если бы наши ручьи обладали разумною речью, Если бы только могли наши кусты говорить, — Их справедливый упрек меня, кто все еще медлит, В путь бы погнал и напряг парус печали моей.

Рутилий Намациан (я процитировал в переводе О. Смыки начальные строки из Книги первой его поэмы «Возвращение на родину») рассказал, чем была империя для мыслящего ее гражданина. Позднеримский поэт, может быть, как никто другой, связно поведал, почему столь мучительным оказывалось расставание с Городом, пусть даже не насильственное и безвозвратное, как у Овидия. Объясненное в поэме заботой о галльских поместьях и жалостью к ним, расставание это, как отмечает комментатор, было вызвано тем, что после готского нашествия в 410 году римское правительство ответило идеологическим ужесточением, и последним язычникам, к которым относился и автор «Возвращения на родину», запретили отправлять высокие государственные обязанности. Рутилий Намациан, занимавший ответственные посты «начальника ведомств» и префекта города Рима, счел за лучшее службу оставить и вернуться в галльские родные имения.

Рим, этот обширнейший круг земель, помимо собственно Города каких только галлов, германцев, британцев и готов не уместивший в своих просторах, стал для европейского сознания примером существования человека в пределах империи, символом особых ритмов и импульсов имперского самоощущения и целеполагания личности. Уравненность города миру, запечатленная в формуле государственного волеизъявления, предполагала пафос дальних расстояний, преодолеваемых универсальной, все более космополитизирующейся и даже со временем ориентализирующейся культурой, способной на первый взгляд вобрать в себя все что угодно, но на тайной и важной своей глубине, то есть в своей сущности, остававшейся римской и никакой другой. Так, историки говорят, что когда император Элагабал вознамерился утвердить почитание своего эмесского бога, то римляне, давно уже привыкшие ко всяким восточным культурам, этому новому воспротивились, расценив предлагаемую им обрядность как непристойную, оскорбительную, варварскую. Аврелиан же общеимперский культ Непобедимого Солнца вынужден был выстроить сообразно привычным для населения образцам.

Империя — это экспансия. Ее государственная энтелехия побуждает ее к присоединению все новых территорий и народов, к захвату и переработке их по собственному образу и подобию. Такого рода деятельность, на которую — отвлечемся от неуместных здесь моральных критериев — империя обречена по определению, означает преобладание в ее политике, экономике и стилистике жизни стратегического расчета и огляда, всего, что связано с дальним, в пространственном и временном отношениях, планированием, вообще со всяческой всеохватностью и интегрированием. Это если и не любовь к дальнему, то, по крайней мере, неутолимое желание вовлечь его в орбиту своих интересов, сделать его частицей своих замыслов, исполнителем своей воли, бесконечно превосходящей любую иную. (Применительно к довольно условной и экзотической России обаяние этой величественной государственной миссии было неплохо передано в жюль-верновском «Мишеле Строгове».)

Экспансия, практика колониального распространения территорий и тяготение к универсализации своего опыта, имеющие непременным условием дальние коммуникации, общение больших групп людей с другими большими группами, отдаленными от первой не обозримыми глазом расстояниями, — казалось бы, все эти обстоятельства не позволяют утвердиться в имперском стиле существования (вернее, в отношениях между человеком и империей) такому качеству, как интимность (она понимается здесь не в индивидуально-психологическом плане, но как особая осанка или «поза» реализующей себя в истории и культуре личности). Однако Рутилий Намациан, процитированный в начале вступления, пожалуй, яснее, чем кто-либо другой в античной словесности, высветил новый ракурс имперской темы. Империя не только подавляет человека масштабом своей архитектуры, провиденциальным и сверхперсональным полетом своих замыслов («я планов наших люблю громадье, размаха шаги саженьи»), по отношению к которым личность может застыть лишь в позе почтительного смирения, или страдальческого восторга, или одической гордости от участия в этой всесокрушающей и потому прекрасной силе. Прекрасность империи также и в том, что она есть чудеснейший жизненный круг, окоем и ландшафт, в котором человеку, к какой бы расе, культуре и религии он ни принадлежал, удобно обрести свою сущность, связав ее с великими образцами.