Выбрать главу

Традиционное общество (даже если это «декаданс», только и алчущий выгрызть все непереоцененные ценности) тем и отличается от любого другого, что бережно охраняет в себе систему жестов, приспособленных к многообразию социальных ситуаций. И если взять прозу Артура Шницлера, легко убедиться, что это пантомима или балет. Это кодифицированная в телесных жестах социальная систематика, нравственная или безнравственная — не все ли равно? Здесь заранее, от века известно, как следует держать чашку венского кофе, как пригласить в кафе даму, оккупирующую иерархически близкое тебе место в обществе, или, напротив, какие действия надлежит предпринять, чтобы соблазнить эдакую трогательную хрупкую модисточку, не слишком портя ее скромную репутацию и не сотрясая собственную жизнь нервической дрожью перед государственным языком и законом.

Надежное самообеспечение классовой структуры, гибкая игра семиотических механизмов распределения и обмена, обряд, ритуал, этикет — вот что проглядывает сквозь этот скользящий, вздыхающий импрессионизм. «Если бы Пруста не было, марксистское литературоведение должно было бы его выдумать», — писал в свое время марксистский литературовед. Применительно к Шницлеру эта квазитеологическая максима обладает не меньшей убеждающей силой. Но и для тех, кто привык иметь дело с бестелесностью знаковых коммуникаций, он автор наглядный, словно карта. Его чистые символы почерпнуты из хранилищ имперского смысла, его проза представляет собой компендиум ностальгических и соблазняющих эмоций, разыгранных как по нотам, ибо в основе лежит нотная грамота этикета, предполагающего мировой порядок, который затем, разумеется, рухнул: достаточно беглого взгляда на хронологию сочинителя, чтоб уяснить, что прочерк меж датами уместил в себе полное поражение. И об этом Шницлер написал свою лучшую повесть — «Возвращение Казановы». В ней нет жестокости и эксцентрики феллиниевского фильма о том же герое, но печалью она может с картиной поспорить. Постаревший, потерявший лицо соблазнитель действует в мире распавшихся ритуалов, а символы новых суррогатных обрядов ему непонятны, он не может приспособить к ним свое тело, пригодное уже только к сервильному сочинительству. Не стало ни прежней классовой структуры, несправедливой и приятной на вкус, ни привычных механизмов обмена, ни подруг былых времен, ни даже почти безымянных модисток в старорежимных мансардах — все стало пеной и золой. С этим так и не смирились люди, писавшие более глубокую, нежели Шницлер, словесность. А иначе зачем они воскрешали общее прошлое правило, подыскивая ему оправдание на дорогах гротеска и сумрачной клоунады?

В имперской столице (это сейчас Вена — благоустроенный провинциальный город) была бездна очарования, причем очарования буржуазного (Прага и Будапешт тоже не желали отставать). Венская крупная буржуазия сама становилась аристократией, но атмосферу создавала буржуазия средняя и мелкая со своим скромным обаянием. Эта высокая консистенция буржуазности помимо социального и бытового уровней давала о себе знать и на тех сумрачных территориях, где суждено, казалось бы, бродить лишь темным внеклассовым зверям подсознания. Фауна подсознательного венского обывателя рубежа веков представала вполне буржуазной и исторически конкретной. Легко признаешь правоту марксистов: все эти театральные билеты в партер, доходные дома с лестницами и прочие символы постыдных страстей в сновидениях фрейдовских пациентов так, в сущности, буржуазны — как сами страсти, не простиравшиеся дальше супружеской измены и невинного кровосмешения.