Выбрать главу

Однако ощущение жизни в столице империи Габсбургов включало в себя не только устойчиво буржуазную, или гармонически музыкальную, или просто легкомысленную, «опереточную» компоненту, во многом эмоционально привнесенную постфактум, но и компоненту трагическую. Вена, вероятно, догадывалась о своей судьбе, равно как и о судьбе всей австро-венгерской ойкумены, не выдержавшей давления эпохи национальных государств и национальных идеологий. Не случайно ведь этот город стал одним из признанных мировых центров декаданса, не случайно именно здесь зародились основополагающие скептические концепции столетия и были написаны великие пессимистические романы, и случайно ли, что настроения глубокого недоверия к спокойной поверхности явлений и организмов, а также попытки распознать за этой обманчивой гладью «истинную» природу государства и «реальную» подоплеку человеческого поведения проявились еще до развала монархии, в эпоху стабильности.

М. Мамардашвили, на которого сегодня ссылаются все кому не лень, вот и я не поленюсь, говорил в своей предсмертной лекции под названием «Вена на заре XX века», что австрийская культура — это осознание сомнительности цивилизаторской роли закона как чего-то окультуривающего, цивилизующего, преобразующего стихии человеческой органики или человеческого естества. Можно сказать, что это культура сомнения, простирающегося в первую очередь на краеугольные качества цивилизации — закон и язык. Карл Краус, Фрейд, Кафка, Витгенштейн — здесь все вращается вокруг метафизических и практических оснований языка и закона, вокруг демистифицирующей работы по очищению их «реального ядра», «реального» в той мере, в какой мы вообще имеем право постулировать нечто «реальное» или «аутентичное». Обнаружение смысла этого языка и закона, как правило, упирается в смерть, точнее, сам смысл, если его возможно помыслить, идентичен смерти, когнитивному тупику, то есть такой территории, где смысл исчезает.

Но язык и закон — важнейшие сферы имперского смысла и имперского целеполагания (по своей консистенции они превосходят обыденный государственный смысл и целеполагание), те сферы, которые дух империи не может покинуть, не перестав быть собой. Сомнение, таким образом, все больше распространяется на саму идею империи и все чаще уравнивает эту идею со смертью, в конечном итоге сообщая этому уравниванию аксиоматический характер. Парадокс же идеи империи и австрийского размышления об этой идее заключается в том, что австрийская мысль, столь часто сомневавшаяся в смысле или находившая его вблизи и в момент смерти, нередко полагала, что сама смерть в пределах империи (в пределах традиционного уклада) еще обладает смыслом и даже полнотой подлинности, неведомой стандартизованному общественному распорядку, как неведома ему и настоящая (подлинная) смерть. Об этом написал Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге».

Сегодня ностальгия по Австро-Венгрии относится к числу расхожих эмоций. Оправданием банальности чувства может быть только его фатальность. Все-таки то был конец света. И подобно тому как изящные урбанистические разложенцы античности (скажу я, перефразировав историка) в одно прекрасное утро проснулись в замызганных хижинах бодрящего чумного Средневековья, так жители Вены схоронили империю между двух чашек венского кофе с помрачневшим фельетоном вприглядку, а все прочие территории ушли в подсознание, словно неделимая прежде страна прилегла на кушетку к популярному столичному доктору да с нее и не встала, захлебнувшись толкованием своих сновидений. Откуда ты, товарищ? Я из Рима, я из Византии, я из Высокой Порты. Почему бы тебе в них навсегда не умолкнуть? Так я и сделаю, друг.

И это был сумрачный, нищий город, как написал в мемуарах о Вене Карл Поппер. И, конечно, этот город не мог устоять, ибо в нем жили и Герцль и Гитлер. Венца может понять только венец, говорит, имея в виду старую Вену, философ другому философу в одном замечательном фильме. В таком случае исчезнувшему городу и его обитателям суждено оставаться непознанными, ибо нынешнее место и его местожители относятся к прошлому в точности так же, как Рим эпохи Петрарки — к Риму античному: они могут лишь вздыхать о блистательном прошлом.

* * *

В австрийской литературе первой половины века тема империи и ее монархического сердца принадлежала к списку главнейших; с «габсбургским счетом» связаны самые значительные тексты эпохи: мы можем судить по ним, сколь травматической была реакция на исчезновение с досок европейской судьбы обширнейшего круга национальной (сверхнациональной) истории и мифологии. (Балканская литература переживала эту проблематику столь же долго и болезненно — назовем монументальные «Знамена» Мирослава Крлежи или прозу Иво Андрича.) Своеобразие трактовки этой темы заключалось не только в том, что образ жизни, неотделимый от габсбургской государственности, выступал символическим сосредоточением некоторых общеизвестных мировых закономерностей. Рассмотренная под этим углом зрения, Австрия становится наглядным пособием для изучения западного кризиса; имеющиеся на сей счет красноречивые цитаты тиражируются столь активно, что это избавляет от необходимости их воспроизводить. Но исключительно важен другой момент: только имперская целокупность оказывается той территорией, которая подходит для испытания базисных идеологий личного и государственного бытия и которая вообще наделена наивысшей проникновенностью.