Выбрать главу

Набоков был враждебен монпарнасской эмигрантской атмосфере и «парижской ноте» в русской словесности; парчовая проза Бунина, когда некто выходит в очередной сад и уже отпевают зарю петухи, упомянута в «Других берегах» с незлобиво-снисходительной усмешкой. Но именно Набоков рассказал о трогательной природе «империи» и «монархии», связанных в его прозе с чем-то невозможно детским, аутсайдерским и непрактичным (Шмелев, Зайцев и генерал Краснов писали на эти темы несколько по-другому), и в первую очередь должен быть назван «постмодернистский» роман «Бледный огонь», насыщенный гротескной фантастикой, мистификаторской иронией, пародийной игрой и непонятной для англоязычных читателей полемикой с Георгием Адамовичем, идеологом пресловутой «ноты». Нелепая дореволюционная Зембля (в ней произошел переворот, и власть захватили «экстремисты»), которая замещает в романе Россию, это потерянный инфантильный рай, детский мир (так, в столице Онхаве неуклонно подрастал небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла, а прыжки с парашютом сделались популярным видом спорта), это счастливое полубредовое детство с его болезнями, страхами, снами. Вспоминает о нем типичный набоковский аутсайдер — беглый земблянский король Карл-Ксаверий Возлюбленный, он же Чарлз Кинбот, эстет, литератор, пылкий гомосексуалист и, возможно, никакой не король, а повредившийся русский писатель, он же профессор-словесник, который отгородился от эмигрантского разложения вымышленным, сновидческим царством. Земблянский идиотизм с его русским языком для образованного класса, дремучими монархами (Тургус Третий, Уран Последний), фантастическими переводами из Шекспира и оравой дареных мальчиков из Трота, Тосканы и Альбаноланда — гротескная эта кукольная забава символизирует русскую культурно-государственную тотальность, смещенную по законам творческого воображения и окутанную насмешливым состраданием. Безвозвратно потерянная Россия, ее сердце, ее триединая сущность: «империя — монархия — литература» — может отныне существовать лишь в карликовой ипостаси, порожденной мистификаторской работой памяти, но только эта обманная, безумная память способна еще сохранить в себе или выдумать-вспомнить простоту традиционного («земблянского») уклада, про которую ни сном ни духом не ведает монструозный мир «Приглашения на казнь» с его литературным русским девятнадцатым веком (маленький волосатый Пушкин, похожий на крысу Гоголь, толстоносенький старичок Толстой), обслуживающим веселый людоедский режим.

В неровной, но замечательной «Палисандрии» Саши Соколова, где пародийно продолжены некоторые важные мотивы и интонации «Бледного огня», отчасти и «Ады» (интересно было бы, среди прочего, сопоставить гомосексуальную любострастность Кинбота и геронтофильские наклонности протеевидного андрогина Палисандра Дальберга), «Земблей» оказывается уже не старая, а новая, советская Россия, и даже того более — ее идеальное эмблематическое средоточие: кремлевский двор. Кремль, где вырастает соколовский сирота, есть остраненный на манер продвинутого постмодерного соц-арта сгусток «послеоктябрьской» русской державной истории, истории округлой и цельной, со множеством благополучных развязок. Кремль есть также воплощение традиционалистского сказочного монархизма, дворца и двора посреди необъятного государства, с дураковатым дворца и двора обаянием, интригами («оклеветан клевретами», дядя героя повесился на стрелке Кремлевских курантов), слезными жалобами, щедрыми угощениями, поэзией и, конечно же, всепоглощающим инфантилизмом. «Но пойдем дальше», — как некогда выражался Лев Рубинштейн.