Выбрать главу

Доктора все время то уезжали, то приезжали, привозя свои докторские саквояжи, в которых слышалось позванивание хирургических инструментов.

С мамой все время что-то делали, но я не знал и не понимал, что именно.

Доктора, сняв сюртуки и засучив рукава, мыли над тазом руки, а папа сливал им из кувшина, обливая при этом свои брюки и ботинки.

Помню вечер, гостиную, превращенную в нечто вроде операционной, где на альбомном столике горела стеариновая свеча в медном подсвечнике с зелеными потеками и на тарелке рядом с пинцетом и скальпелем лежали очень хорошенькие маленькие стеклянные ампулы — вроде крошечных шприцев — с медными донышками и стальными жалами.

…я услышал, что это замораживающее средство со страшным, почти волшебным названием:

хлорэтил…

Молодой доктор поманил меня пальцем и, очевидно, пожалев и желая развлечь, надавил медную кнопку, и хлорэтил брызнул в пламя свечи, причем его мелкие, как роса, капельки вспыхнули туманной радугой и затрещали, напоминая мне мандариновую кожуру, из которой я любил брызгать на елочные свечи.

Эфирный запах распространился в гостиной.

Молодой доктор дал мне шприцик с остатками хлорэтила, и я некоторое время забавлялся, брызгая в пламя свечи, сразу же окружавшееся трескучим радужным ореолом, делавшим нашу гостиную с переставленной мебелью еще более празднично-зловещей.

Впоследствии я узнал, что доктора обнаружили у мамы в грудной или брюшной полости или еще где-то нарыв, который во что бы то ни стало надо было вскрыть и выпустить гной наружу, они делали один прокол за другим, но никак не могли обнаружить гнойник. Маме сделали одиннадцать глубоких хирургических проколов, но гнойника так и не нашли.

…с тех пор слово «одиннадцать» до сих пор имеет для меня зловещий смысл…

Не знаю когда, рано утром или поздно вечером, в дверь спальни внесли две черно-серых кислородных подушки. За ними посылали несколько раз на извозчике, хотя до аптеки было рукой подать.

Папа то и дело открывал свой комод и доставал из него деньги, давая докторам, сестрам милосердия, извозчикам, кухарке — на лекарства, на подушки с кислородом, на их доставку из аптеки.

Я услышал в спальне, куда маму перенесли обратно из гостиной, странное храпение. Я подошел к двери и со страхом посмотрел на маму. Ее хрипящий рот был прижат к черному каучуковому респиратору кислородной подушки, которую с противоположной стороны скатывала в трубу сестра милосердия, как бы выдавливая из кислородной подушки остатки спасительного кислорода, в то время как кухарка вносила в дверь новую туго раздутую кислородную подушку.

Из маминого рта продолжало исходить хрипящее сухое дыхание. Свет лампы на комоде был заставлен томом энциклопедии Брокгауза и Ефрона, и тень лежала на мамином лице, сливаясь с черными распущенными волосами. Я свято верил в целебную силу так безумно дорого стоившего кислорода, темных, почти невесомых подушек, в которых его двое суток подряд днем и ночью возили на извозчиках.

Я был уверен, что мама скоро выздоровеет, тем более что доктора разъехались, держа в руках свои позванивающие саквояжи.

В доме уже не было суеты, и я сам разделся и лег спать, некоторое время все еще слыша доносящееся из спальни в столовую тяжелое дыхание мамы и храпение каучукового респиратора кислородной подушки.

Я проснулся поздно. Ставни в столовой, где я спал, были уже открыты. В окна светило мартовское, предпасхальное солнце. В квартире стояла удивительная, противоестественная тишина. Из кухни в столовую вышла празднично причесанная, одетая в новую кофту кухарка, велела мне вставать, натянула на мои ноги длинные шерстяные чулки и помогла мне застегнуть крючком мои ботинки на пуговицах. Затем она поправила на мне блузочку, недавно сшитую из остатка шерстяной материи от маминой зимней юбки. Я был удивлен, что кухарка не ведет меня в кухню умываться.

Меня тревожила необычайная, какая-то воскресная тишина в квартире. Кухарка грустно посмотрела на меня, перекрестилась и сказала:

— Бог взял к себе твою матерь. Умерла твоя мамочка. Пойдем.

Она взяла меня за руку и ввела в тихую, прибранную спальню, где в изголовье маминой кровати на тумбочке горела лампадка. Мама с закрытыми глазами и гладко причесанной головой, слегка склонившейся набок, с еле заметной неподвижной улыбкой на губах, почерневших от лекарств, лежала на кровати со сложенными на груди руками, и ее лоб маслянисто блестел, отражая кроткий, совершенно неподвижный, удивительно прозрачный язычок горящей лампадки.

Папа стоял рядом с маминой кроватью без пенсне, с утомленными глазами и грустно смотрел на маму. Я подошел к нему, слыша, как твердо стучат по полу еще не сбившиеся каблуки моих новых башмаков.

Папа положил руку на мое плечо и сказал:

— Вот и нет больше у тебя мамочки.

Я смотрел на маму, на ее неподвижное, с закрытыми глазами, немного японское лицо, на сомкнутые черные ресницы с еще не высохшей последней слезинкой, на красную лампадку в ее изголовье, на ее покрытое одеялом до пояса тело, уже как бы не причастное ни к чему земному и в то же время такое обычное, ничем не замечательное, земное, что я хотя и отлично понимал, что мама умерла, все же не мог постичь, что это состояние смерти будет уже присуще маме навсегда.

Я не испытывал ни ужаса, ни горя, моя душа еще не была приготовлена для настоящего, глубокого страдания, я чувствовал лишь, что в нашей семье произошло нечто ужасное, хотя и обыденное.

Помню, как папа, не зная еще, как надо вести себя в эти первые часы бездействия и тишины, сидел, покачиваясь в качалке, устремив глаза куда-то вдаль, туда, где за окнами так непостижимо обычно простиралась и жила своей будничной жизнью наша улица со всем своим тарахтеньем извозчиков, шагами пешеходов, криками старьевщиков, скрипом тачек.

Я понимал, что мама умерла, но еще не вполне понимал, что это навсегда: ведь мама была все еще тут, рядом с нами, наша, со своим смугло-блестящим лбом и едва уловимой, скользящей и в то же время неподвижной кроткой улыбкой.

К тому времени мне уже кто-то из взрослых рассказал — может быть, даже сама мама — про опыты с мертвой лягушкой, которую можно заставить двигать лапками, если воздействовать на ее мускулы электрическим током. Я даже знал, что подобные движения мертвой лягушки называются гальваническими.

Я сел папе на колени и, качаясь вместе с ним в качалке, спросил, нельзя ли как-нибудь оживить маму. Неужели нет такого средства?

С улыбкой, способной перевернуть душу, папа погладил меня ледяной рукой по голове и с глубоким вздохом сказал, что, увы, такого способа нет.

— А электричество? — спросил я, не понимая, какие страшные душевные раны я наношу ему.

— Увы, — ответил папа.

Но я не унимался.

— А почему же мертвые лягушки могут делать гальванические движения? Папочка, пожалуйста! — с жаром сказал я. — Попроси, чтобы у мамочки сделали гальванические движения. Она откроет глаза и снова будет живая.

— Увы, — повторил папа, продолжая гладить мне голову рукой, на которой я чувствовал присутствие обручального кольца. — Если она даже и откроет глаза, — сказал папа, — то совсем ненадолго и не перестанет быть мертвой.

— И теперь она навсегда будет мертвой? — почти с ужасом спросил я, впервые начиная понимать всю непоправимость того, что случилось с мамой.

— К сожалению, — совсем тихо сказал папа, — против смерти электричество бессильно.

Он продолжал неподвижно смотреть куда-то вдаль, по его лицу проходили слабые судороги, и я понял, что он делает усилия, чтобы заплакать, но плакать не мог, и это разрывало ему сердце.