А на другой день, как только глаз приоткрыл, малость пришёл в себя, меня и оглушили известием, как рванувшей гранатой, что жена моя, Аннушка, по осени была мобилизована районом на лесозаготовки, и там придавило её свалившимся деревом. Два денька дома помучилась и померла. Была тогда у власти кем-то заранее запланированная дурь: молодых бабёнок и девчат из колхозного ярма принудительно направлять в зимнюю пору в другое, совсем уж гибельное ярмо, на лесозаготовки. А там с голода да холода они, сердешные, навсегда теряли своё здоровьишко на непосильной работе, а то и гибли, как моя жёнушка. Сказывают, что германцы своих бабёнок сроду так не тиранят на подобных работах до изнеможения. Стало быть, загодя берегут их для рождения здорового потомства. Нам бы так! Да где та-ам! А сынок Володенька, чуть погодя, утонул на озере, когда побежал покататься по молодому льду, да не уберегся сынок, оплошал. Лежат сейчас в могилках рядышком, мои сердешные, не дождались меня совсем маленько, покалеченного, но живого. Да и два моих кровных брательника в первый же год войны сложили там свои головушки.
И получился у меня в жизни полный разгром, как у немцев под Москвой, одни могилы да кресты, и отступать мне, выходило, больше некуда. Но надо было как-то выживать. Иной раз и заревел бы от всего этого, да нечем реветь, всё внутри от горя иссохло. Рвутся изнутри меня одни хрипы, и штоись не пойму – то ли реву, то ли матерюсь в безответную пустоту нашей жизни. А хорошие мысли в ту пору мне в голову и не лезли. Неоткуда им было взяться.
От плохих мыслей меня тятя отвлекал разговорами о своей службе в царской армии. Вспоминал о той, германской войне, а я ему – об этой, и выходило, что в царской армии больше порядка было и уважения к солдату, сытому и одетому справно, да и державу свою они защищали, пусть и с немалыми жертвами, но с умом. Воевали больше на чужой территории и свой народ в обиду иноземцам не давали. Смотрю, бывало, на старые фотографии отца и его сослуживцев и все они на лицо мордатые, бравые, будто кирпича просят, ну и допросились в семнадцатом году, век не забудут, кто живым остался.
И как бы мое неизбывное горюшко ни давило на меня тяжёлым камнем, но природа безотказно брала своё. Да тут и весна зазывной песней в душу вкралась, подняла меня на ноги, сняла с печки и потянула на улку, к людям поближе. Начал я, этось, на наших вдовушек снайперский прикид делать в обзоре своего одноглазого взгляда и свои наметки в уме насчет них делать. Правда, недолго смотрел и особо не раздумывал, а сразу прицельно положил глаз на Катерину Пригожину, нашу деревенскую молодуху, вдовую к той поре. Раз обмолвились накоротке, другой, да вскоре и сошлись. Колхоз в ту пору совсем захирел, держался на бабах да ребятишках, рано повзрослевших в войну без отцов. Устроился я тогда лесничим от нашего районного лесничества, да и стал промышлять помаленьку рыбалкой да охотой, и жизнь вроде во мне затрепыхалась, оживать стал.
И вот какое дело, пока в лежку лежал эти месяцы, гегемон революции в голову мне не лез, не мутил душу, а как чуть ожил, он тут как тут заявился не спросился, стал мне на ум приходить по разным случаям жизни. Как вспомню, бывало, его, так ухмылка невольно расползается на моем обезображенном лице, пугает Катерину. Та и давай ко мне с подозрительностью приглядываться да выспрашивать:
– Чей-то ты, Николай, все лыбишься украдкой, аж дергаешься, дак скажи, не таися, если что не так делаю, скажи, поди-ка обоим легше станет.
– Да ты что, Катерина, Христос с тобой! – говорю ей.
Раз так получилось, второй, и как-то, по пьяной откровенности, поделился с ней насчет гегемона, будь он неладен. Не зря говорят, что один ум хорошо, а с умом бабы совсем никуда не годится. Не осилила моя Катерина своим умом всю тонкость этого вопроса. Начала меня «гегемонить» по всякому случаю и без случая: опять, мол, мой гегемон нализался, или нагегемонился, да все это на слуху, да на виду у людей, а те и подхватили, и давай, и пошло, и поехало – то называют меня Кольшейгегемоном, то лесник-гегемон, а кто со зла, так одноглазый гегемон. Слово-то увесистое, как булыжник, им можно человека морально и ушибить.
Эх, годы мои, годы, неподъемные, невозвратные! Сколько их улетело, не все и вспомнишь, а вот всю послевоенную маету хорошо помню да вину свою ношу всю жизнь перед Игнашей – своим спасителем. Простить себе не могу, что так и не уважил его, не приветил, не угостил браженкой, не усадил за стол и не накормил досыта. Гонит, бывало, коров по деревне, подойдет к моему дому и кнутовищем в окошко постучит: