Слушая Шурку, Ромка то хохотал до слез от нервного срыва, то матерно и зло ругал себя, что отпустил его одного, и сердито укорял:
– Ты, братан, хоть и десантник, а в рукопашную да в одиночку на медведя бросаться не годится. Дурнем надо быть конченым, ведь подмял бы под себя, костей бы потом не собрали. Ни один бы хирург после не взялся по новой смастырить из тебя нормального мужика…
Потом долго оба молчали, каждый думал о случившемся по-своему, и только перед самым домом Шурка надрывно простонал:
– Спину-то жжет, моченьки нет, будто раскаленную сковородку к ней прислонили…
Безрадостной вышла тогда встреча моих охотников, шибко много было переполоха и слез. Вот уважил так уважил я своего племяша тогда, приветил называется, под медведя парнишку послал, будто намеренно. Не зря говорят, что женское сердце заранее беду чует, весть об этом посылает, да не привыкли мы слушать такое, все нос воротим. Вот и Катерина моя давеча сердцем это угадала, и его мать через большое расстояние, чуя беду, пригнала сюда на всех парах, вся всполошенная – притаившееся горе её здесь поджидало. Да беда-то в одиночку редко ходит, за одной и другая тащится.
Не мешкая, запряг я тогда в таратайку лошадь и отвез племяша в районную больницу вместе с матерью. Шесть дней пролежал он тогда в больнице, малость оклемался и заторопился в свою часть. Помню, сколько его ни уговаривали долечиться в больнице – и врачи, и мы, обещали ему через военкомат все по чести оформить, – но уперся и не согласился. «Я, – говорит, – слово дал своему командиру в срок вернуться из отпуска из-за особой обстановки там, на свой риск он меня отпустил, и нарушить слово не могу». И не нарушил, сдержал свое слово солдатское, надежным оно оказалось, верным присяге, скажу без хвастовства.
Всю дорогу до больницы Анастасия душу мне извела своими слезами, как горошины, катились они по ее лицу, а сама молчала, только гладила сына по голове, а он уткнулся ей в колени и молчал всю дорогу, только постанывал на ухабах, а она слезы все лила и лила. Тут я и не сдержался, прости меня Господи:
– Да ты что своими слезами душу всем изводишь, на кладбище что ли его везешь…? Да он теперь у нас в огне не сгорит, в воде не утонет, смертью-то меченый, долго жить будет, примета такая есть, радуйся этому.
Помолчать бы мне тогда, не каркать лишнее при таком горе, да вот сорвалось.
Прощались мы с ним перед отъездом на ближней станции, и по своей, видать, деревенской дурноте слова путного не сказали на прощанье и только торкались головами да похлопывали друг дружку в обнимке и несвязно бормотали:
– Давай, племяш, держись там как-нибудь. А он мне:
– Да ладно, дядя Коля, само собой…
Вот заладили это, и будто других слов на свете нет, или из головы всё вылетело, или не знаем мы этих слов-то, прощальных… Написал вскоре коротенькое письмецо: «Дорога была шибко маятной, спина разболелась, раны распухли, и ни сидеть, ни лежать было невмоготу. А сейчас все ладно: заживают раны, как на собаке, только спина сильно чешется, что спасу нет от зуда, вот и чешусь, и шоркаюсь обо все углы и стены в казарме, под смех друзей».
А в октябре Шурку убили, в те самые венгерские события. Приезжала потом Любашка, младшенькая его сестренка, дак сказывала, что за первую ночь после получения похоронки мать вся поседела и с головой совсем плохо стало. Пришлось её в больницу увезти, может, спасут, а сами работать пошли, не до учебы стало. Главную-то их жизненную опору и надежду в жизни одним пинком из-под семьи вышибли, во второй-то раз кормильца лишили, как такое горе им пережить, никто не знает.
И остался я в конце жизни из мужской породы Хвойниковых один, остальных поубивали на войне: двух кровных братовьев – на той, многоубойной, а племяша на этой заварушке бывшие союзники кокнули, да и сам пришел с той войны весь израненный и долго теперь не протяну…
Помирать только шибко тоскливо будет без мужской родни после всех войн. Зря, теперь думаю, отворотили тогда племяша от Аринки, может, что бы и завелось у нее после общения с ним, да и на земле бы осталось, а так-то пустота одна. Думать об этом только шибко больно, а вслух говорить язык не слушается.
Смотрю теперь в одинокой тоскливости в больничное окошко на поле, на лес, на нашу привычную раздольную речную ширь и вижу, как утрами все наплывают и наплывают густые туманы. И порой мне кажется, что вот-вот, из синего тумана, как всегда неожиданно, объявится мой Шурка, и ухмыльнется своей доброй улыбкой, и протянет ко мне руки, и весело заявит: «А вот и я, дя-а Коля…» Да знаю, не скажет он теперь этого и не объявится.