От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:
— Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки-мученской! А воля будет лечь — ложись: там кровать, перина, подушки — раскинься, сюды никто не придет…
Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.
Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась — прибранная, в синем, из камки[11], сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:
— Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… Пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…
Казак открыл глаза.
— Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…
— Ляжь!
— Кабы допустил лечь — лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.
— Закинь бога! Не завешай, с огнем весело жить.
— Ой, так-то боязно, грех!
— Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!
— Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.
— Перейдет!
— Все, голубь, перейдет, а вот смертка…
— Жмись крепко и молчи!
— Ужо я сарафан брошу!
— Душегрею, сарафан — все. Целуй! От лишней думы без ума нет проку!
— Родной! Голубь-голубой!
— Эх, Ириньица! Ты новой разбойной струг… Не попусту я шел за тобой.
— Родной, дай ты хоть ветошкой завешать бога! Слаще мне будет…
— Молчи, жонка!
3
Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:
— Ты чего в красный угол сел?
Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:
— Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.
— Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?
— Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…
Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками — вышивкой из жемчуга.
— Проспался, голубь-голубой, мой ты голубь!..
— Улечу скоро! — Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.
— Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, — не уродили меня веком таким грузным, — проворчал старик.
— Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?
— Зовут-таки меня Степаном, роду я — издалече…
— Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жон стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.
— Бойся, жонка! Тебя признают — худо будет…
— Ой ты, голубь! Жонку на Москве признать труд большой — нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели, и меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, говорили, помучится».
— Худо, вишь, на добро навело… — проворчал юродивый.
— И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий — вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… — Женщина говорила нараспев.
— В долгом ли обмане будут! В долгом — ладно, в коротком — тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань у ней по руке; кто нос сунет — будет знать Стеньку…
— Ой, да что я-то? Воды забыла! — Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. — Умойся, голубь-голубой!
— Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?
— Ладно, мой голубь, ладно!
— Вот и кровь умыл — пропадай ты, Москва боярская!
— Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева[12], судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя — цену набил такую, что простому люду хошь без соли живи…
— Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?
— Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим — неладом его помянуть! — одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги мягкие с узором.
— Ты жонка толковая!
— Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, — немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин не за народ!
— Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…
Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.
— А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?
— Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут — и на дыбу за тебя пойду.
— Пьем-молчим, жонка!
— Сторговались — в сани уклались, — сказал юродивый. — Хмельным старика забыли тешить?
— Помним, дедо, помним!
В большой медный кубок юродивого казак налил меду.
— Вот оно, то, что надоть: и сладко и с ног валит!
— Ты бы, дедко, рубаху накинул!
— Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.
— Ладно! — Гость придвинулся к юродивому.
— Дальней ли будешь?
— С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[13] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина[14] гулять ездят… тем живут!
— А ты, гость-паренек, когда в отаманах будешь, не давай человека продавать…
— Пошто, дедко?
— Самого продадут… А клады искать любишь?
— Нашел, вырыл, — вот, вишь, клад, — казак похлопал женщину по широкой спине.
— Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет — она у меня с норовом… Ты казну ежли золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному — о кринах черленых и белых…
— Любопытствую, дедо, скажи!
— Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…
— Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, — в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.
— Али тебе не сказывать дальше?
— Нет, ты говори — чую.
— Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, — сколь ни пей, пьян не будешь…
12
14