Аперсю Достоевского широко и односторонне, но глубоко и истинно, если к тому же не забывать, что истинные мысли в разные времена истинны в разной степени. Достоевский записывал свои размышления под впечатлением личности Бисмарка, через несколько лет после Франко-прусской войны, и тогда они были истинны в высокой степени. В межвоенный период интенсивность истины была утрачена; мы их читали, но они не особо нас затрагивали, мы их толком даже не чувствовали и не понимали. Сегодня, чтобы наполниться их пониманием, созерцанием их истинности, нам и читать-то не нужно. Ибо это мысль войны, военной правды, и в военное время мысль о «стране протестующей» вспыхнула во всей своей мощной силе правды, озарив каждого; с первой же секунды на этот счёт воцарилось полное и всеобщее единодушие: Германия тут согласилась с врагами, и не только с внешними, но и с так называемыми внутренними, с теми, кто протестует против германского протеста, с доверчивой любовью обратив взор на европейский Запад; к ним мы ещё вернёмся. Повторяю, все – и друзья, и враги – придерживаются одного мнения, хоть и разных мировоззрений, поскольку это всё-таки не одно и то же. Сказав, например, в своей военной книге, что в одной моей статье (возможно, отдельные читатели её помнят – «Мысли в войну», ноябрь 1914 года) я уподобился бешеному быку, который, пригнув голову, несётся на шпагу матадора, что все обвинения противников я перетолковал в почётное для Германии звание и сам вручил врагам Германии оружие, одним словом, неосторожно с ними согласился, Ромен Роллан прекрасно продемонстрировал разницу между «мнением» и «мировоззрением», на которой и зиждется всякая духовная вражда. Ибо, где вообще нет общности мыслей, вражды быть не может, там царит равнодушная отстранённость. Только где думают одинаково, но воспринимают по-разному, – там вражда, там растёт ненависть. В конечном счёте, любезный господин Роллан, речь идёт о европейском братском раздоре.
Так вот, относительно того, что духовные корни этой войны, которая совершенно справедливо называется «германской», лежат во врождённом, историческом «протестантстве» Германии, что война эта, по сути, очередной виток (некоторые полагают, самый мощный, последний) извечной немецкой борьбы с духом Запада, а также борьбы римского мира со своенравной Германией, думается, с первой же секунды царило полнейшее единодушие. Я буду стоять на своём: в этой войне любой немецкий «патриотизм», особенно тот, что дал о себе знать совсем неожиданно или не совсем ожидаемо, в сущности был и остаётся инстинктивной, врождённой, часто лишь задним числом осознаваемой солидарностью именно с тем самым протестантством; взор немцев в этой войне по-прежнему обращён на Запад, несмотря на большую физическую опасность, которая грозила и всё ещё грозит с Востока. Восточная опасность была огромна, и те пять армейских корпусов, конечно, следовало отозвать с Западного фронта, так что французы добились-таки своей grande victoire sur la Marne; любой из нас, если бы его спросили, признал бы правильность такого решения, так как положение дел в Восточной Пруссии было, разумеется, нетерпимым. Это, однако, не мешает тому, что опасно неуклюжая Россия в нынешней войне – лишь инструмент Запада, что с духовной точки зрения она важна лишь постольку, поскольку по-западному либерализована, лишь как член Антанты, в которую, насколько это возможно, вписалась духовно (а это вполне возможно, как показывает проведённая русским министром иностранных дел господином Сазоновым увлекательная беседа с одним английским романистом о христианско-человеческом смирении грешника и непереносимом «бескомпромиссном морализме» пруссачества, прекрасная, блестящая беседа, над которой в совершенно неуместном тоне пыталась потешаться наша пресса), как член Антанты, повторяю, которая, включая Америку, составляет единство Западного мира, наследников Рима, «цивилизации» против Германии, протестующей с небывалой ещё мощью.
Нелитературная страна
От Достоевского потребовалось немалое самообладание, чтобы назвать немцев «великим, гордым и особым народом», поскольку, как нам известно, от любви к Германии он был довольно далёк, не потому что питал какую-то великую симпатию к крайнему Западу, – просто Германия в его глазах, несмотря на своё протестантство, всё-таки была частью «ветреной Европы», которую он в глубине души презирал. Так вот, в его манере говорить о Германии нужно отметить немалое самообладание и справедливую умеренность – показатель широкого, свободного исторического взгляда. Ведь вместо «гордый и особый» он с таким же успехом мог сказать «упрямый, косный, злобный», и это было бы ещё мягко по сравнению с тем, чем во время войны дарила нас великая благовоспитанность римского Запада. Формулировки Достоевского, касающиеся германского естества, исконной германской особости, Вечной Немецкости, в самом деле полностью раскрывают, объясняют немецкое одиночество между Востоком и Западом, мировое неприличие Германии, неприязнь, ненависть, которые ей приходится нести и от которых приходится обороняться, – с изумлением и болью от ненависти непонятного ей мира, поскольку она толком не разбирается даже в себе и не особо продвинулась в душеведении, – раскрывают, объясняют и невероятную, неколебимую отвагу Германии в отношениях с плотно обступившим её миром, с римским Западом, который сегодня почти везде – на Востоке, на Юге, даже на Севере и за океаном, где стоит новый Капитолий, ту слепую героическую отвагу, что, замахнувшись, по-богатырски рубит во все стороны… Они объясняют и положительный смысл упрёка в «варварстве», с негодованием отмахиваться от которого всё-таки нелогично, так как столь искушённые в плетении словес наследники Рима в самом деле не могли найти лучшего, более простого, меткого, мощного по агитационному воздействию слова для того, что испокон веков инстинктивно протестует против их мира. Да, Германия не собиралась объединять свою волю и слово с римской цивилизацией, однако куда хуже, что она противопоставила последней лишь неудобную, упорную, своенравную, «особую» волю, ибо слова у неё не нашлось, в отличие от цивилизации она оказалась бессловесна, не словолюбива и не словодоверчива, сопротивляясь молча, невербализованно; и конечно же, не столько само сопротивление, сколько его бессловесность и невербализованность были сочтены цивилизацией «варварством», породив ненависть. Слово, формулировка воли, как всё, что имеет дело с формой, примиряет, покоряет; слово в конце концов может примирить с любой волей, особенно когда оно красиво, размашисто, зазывно, когда обладает ясной программой. Дабы вызвать сочувствие, без слова не обойтись. Какой толк от богатырской храбрости без размашистого слова? Какой толк от упорной убеждённости, что ты «в состоянии сказать своё слово и с его помощью повести за собою человечество», если в решающий момент ты не сможешь или не захочешь его произнести (ведь в конечном счёте это одно и то же: хочешь – значит можешь; любишь слово – значит умеешь говорить, и наоборот)? Без слова не повести за собою человечество. Без вербализованного идеала, который защищает богатырская храбрость, последняя есть варварство. Только слово привносит в жизнь человека достоинство. Бессловесность недостойна человека, негуманистична. Не только гуманизм, но и гуманистичность вообще, достоинство, уважение и самоуважение человека, по прирождённому и всегдашнему убеждению римской цивилизации, неразрывно связаны с литературой. Не с музыкой, по крайней мере, с ней не обязательно. Напротив, отношения гуманистичности с музыкой намного легче, чем с литературой, настолько, что музыкальный настрой представляется литературной добродетельности по меньшей мере ненадёжным, подозрительным. И не с художественным вымыслом – тут всё слишком похоже на музыку, слово и дух играют в поэзии слишком безответственную, лукавую, окольную, а потому тоже ненадёжную роль. Именно с литературой, с вербализованным духом. Цивилизация и литература – одно и то же.