В художническом произведении, художническом сочинении говорит тот, кто привык не говорить, а давать слово – людям и предметам, кто потому предоставляет слово даже там, где, как ему кажется, говорит сам. Остатки исполняемой роли, адвокатство, игра, актёрство, я-выше-этого, остатки безыдейности и поэтической софистики, признающей правоту говорящего в настоящий момент, кем в данном случае являюсь я сам, несомненно заметны повсюду, полуосознание этого практически не покидало меня; но как на духу, всё, что я говорил, ни на миг не переставало быть суждением моего духа, чувством моего сердца. Не мне объяснять парадоксальность подобной помеси диалектики и всамделишных, искренних потуг воли к правде. Ручательством того, что мне было не до шуток, в конце концов служит существование этой книги.
Ибо, право, мне не хотелось бы, чтобы неподобающий тон вводил в заблуждение: я громоздил её в самые трудные годы жизни. Произведение художническое, но не художественное – пожалуй, так, поскольку рождено оно художничеством, потрясённым в основании, попранным в жизненном достоинстве, поставленным под сомнение, художничеством, пришедшим в состояние критического расстройства и утратившим, как выяснилось, всяческую способность к изготовлению чего-то другого. Соображения, из которых оно выросло, по которым его выделка представлялась неотвратимой, состояли прежде всего в том, что любое другое произведение прогнулось бы под чрезмерным интеллектуальным грузом: точный расчёт, до поры не осознававший реального положения дел. Ведь дальнейшая работа над другими вещами казалась вовсе невозможной и, как стало ясно после ряда попыток, оказалась невозможной, причём в силу духовных обстоятельств времени, взбудораженности всего дотоле покойного, потрясения всех культурных основ; в силу не исцелимого художественными средствами бурления умов, голой невозможности делать, опираясь на «есть», расщепления и усложнения самого этого «есть» под воздействием времени и его кризиса; в силу необходимости осмыслить, раскрыть и защитить это «есть», которое загнали в угол, поставили под сомнение, которое как культурный фон утратило прочность, самоочевидность, неосознаваемость; иными словами, в силу неизбежности пересмотра всех принципов художничества, самопознания и самостояния художничества, без чего его использование, воздействие и бойкое производство, да вообще любое делание казались отныне чем-то невозможным.
Но почему же именно мне? Почему мне – галера, а другие проскочили? Я ведь отлично вижу, что для художников всех родов, коли война пощадила их физически, а кризис, исторический перелом застали примерно на том же возрастном этапе, что и меня, эти кризис и перелом вовсе не стали помехой в производстве, а если стали, то совсем ненадолго. В эти четыре года создавались и издавались произведения художественной литературы, а также музыки, изобразительного искусства, принося своим творцам славу, благодарность и блаженство. Подоспела молодёжь, её радушно приняли. Но и художники более почтенного возраста, более даже почтенного, чем мой, не буксовали, доводили до конца начатое, выдавали уже привычное, присущее своей культуре, таланту, и почти казалось, будто изделия их тем желаннее, чем менее затронуты происходящим и напоминают о нём. Ибо спрос публики на искусство даже вырос, её признательность за свободное творение стала пылкой, как никогда, перспективы на любого рода вознаграждение, материальное в том числе, особенно радужны. Это всё captatio benevolentiae, я и не скрываю. Указывая, с какими лишениями оказалась сопряжена эта книга, я в самом деле желаю расположить к ней читателя. Свои сокровенные планы, а их осуществления многие (поставить ли им это на вид или в заслугу) ожидали не без любопытства и нетерпения, я отложил, дабы осилить произведение словесности, о внутренней и внешней пространности которого я, правда, и на сей раз не имел даже приблизительного представления – в противном случае, невзирая ни на что, едва ли бы за него взялся. Прекрасно помню, поначалу рвение моё было немалым, мною двигала вера, будто я могу сказать себе и другим много хорошего, важного. Но затем… какое растущее беспокойство, какая ностальгия по «свободе в ограничении», какая гложущая тоска по упущенным месяцам, годам, какая мука из-за невыразимо компрометирующей и дезорганизующей сути всякого словоговорения! Однако буде пройден момент, когда можно ещё пойти на попятную, бросить всё и дать дёру, «выстоять» становится императивом, скорее даже экономическим, нежели нравственным, хоть воля к завершению, когда о завершённости и помыслить нельзя, непременно приобретает нечто героическое. Для подобных исканий и писаний существует лишь один девиз, объясняющий всё их безрассудство, всю жалкость, не перечёркивая вовсе. Он содержится во «Французской революции» Томаса Карлейля и звучит так: «Знай же, что эта Вселенная есть то, чем и представляется, – бесконечность. Не пытайся поглотить её, полагаясь на свою логическую силу пищеварения; радуйся, если, ловко загнав в хаос пару крепких опор, помешаешь ей поглотить тебя».