Выбрать главу

Позволят ли мне в связи с этим сказать несколько слов и о попытке написать водевиль в форме романа, о «Королевском высочестве», несмотря на крайне индивидуалистическое название, явившемся вместе с тем попыткой обрести «счастье» и, пусть не безоговорочно, примириться с «человечностью»? О моём втором романе, в художественном отношении столь разительно – и, по всем немецким понятиям, отнюдь не выгодно – отличающемся от своего предшественника, что едва ли можно приписать его авторство сочинителю «Будденброков». Тут вдруг книга, которая вовсе не «вышла», не «выросла», книга, очень далёкая от всего буйно- и дикорастущего, весьма сделанная, опирающаяся на меры и пропорции, понятная, прозрачная, обузданная мыслью – одной идеей, интеллектуальной формулой, которая отражается, напоминает о себе везде, по возможности заполняет книгу жизнью и при помощи сотен подробностей пытается создать иллюзию жизни, так и не достигая, однако, первозданной, тёплой жизненной полноты. Не жизнь – художественная игра. С формальной точки зрения не готика – Возрождение. Не немецкое – французское. Но внутренне это тем не менее очень немецкая книга – по роду (если и не по форме) духовности и этики, по пониманию одиночества и долга… Меня не удивило, что французской критике, в той мере, в какой ей любопытно что-то немецкое, «Королевское высочество», его цели, проза пришлись куда более по вкусу, чем немецкой, которая как абсолютно, так и относительно сочла его слишком лёгким в смысле требований, предъявляемых в Германии к строгости, тяжести книги, слишком лёгким даже для автора. Заключённый здесь, пусть и не на строгих условиях, пакт с «человеческим счастьем» она, пропустив мимо ушей то новое, что было заявлено в намерениях автора, сочла бесхребетностью и, смерив «действие» слишком строгим и деловым взглядом, отнесла его к разряду семейного чтива. Что ж, я весьма далёк от того, чтобы ломать копья по поводу поэтических достоинств истории о маленьком принце, коего, по всем правилам самого торжественного газетного стиля, женили и превратили в народного благодетеля, хотя и сегодня могу себе представить, что старик Анатоль Франс не без удовольствия ознакомился бы с этим «семейным чтивом». Правда, если на артистические достоинства немецкого толка не купились, то поэтические (в немецком же смысле) оценили, хоть и не слишком высоко. Однако

духовные достоинства романа, если он таковыми обладает, целиком и полностью заключаются в том, что он стал симптомом времени, показателем эволюции Германии, и умные люди, не поленившиеся приложить свой ум к такой курьёзной штуковине, это заметили. «Поймут ли, – говорилось в критическом разборе одного австрийца (Германа Бара, ни больше ни меньше), – поймут ли немцы нашего времени, что этот роман есть знак?» И в конце австриец называет мой роман предвестником новой демократии (приблизительно так). Он не прав? Однако разве маленького одинокого эстета в «Королевском высочестве» не подвели к экономике и «деятельной», как сказали бы сегодня, «человечности»? А при помощи чего? Так любви же! Но ведь это в высшей степени в духе литератора цивилизации. И столь высокой степенью прогрессивности я бы гордился больше, чем горжусь, кабы «любовь» не стала интеллектуальной модой, оппозиционной литературно-политической программой и я не считал это крайним бесстыдством. Нельзя также отрицать, что, несмотря на всю демократическую поучительность, книга представляет собой настоящую оргию индивидуализма, noblesse которого беспрестанно принимает новые формы; что при всей прогрессивности в ней нет недостатка в «противонаправленной охранительной воле»; что помянутый поворот к демократии, к общности и человечности совершается весьма неохотно, вообще-то с юмором, ironice, а всерьёз рассказчик, как и слушатель (что есть следствие), воспринимает аристократических монстров – невозможного колли и столь же невозможного доктора Юбербайна. Правда, Клаус Генрих обретает «счастье», а романтический индивидуалист Рауль Юбербайн самым идеологическим и жалким образом погибает. Однако никто не вправе считать меня настолько низким, настолько политичным, чтобы «счастье» для меня было аргументом, а гибель опровержением. То была бы не нравственность, а что-то другое – добродетельность, я ещё скажу в этих записках, что думаю о добродетельности. Наоборот, сочинители историй очень любят выказывать личные симпатии одним персонажам, губя их, другим же пылкое пренебрежение, их осчастливливая… Но как бы то ни было, политически-антииндивидуалистическая тенденция (очень не немецкая, а может, как раз приуготовляющаяся стать таковой) в романе была, и даже если предстала довольно двусмысленной и необязательной, вызвав у литератора цивилизации некоторое недоверие к своей полной искренности, ещё раз – она там была, и её увидели, не проигнорировали; её увидели бы, даже если бы она была менее осязаема, чуть сильнее поражена болезнетворным вирусом иронии; существует такой способ писать, такая западная манера духа и стиля, которая говорит яснее любой басенной дидактики; ирония и esprit – главные силы литературной цивилизации; и даже мудрейший старик Европы, парижанин Анатоль Франс, оставаясь идолом и всецарём литераторов цивилизации, любит иногда в рассуждения о цивилизации подпустить иронии… Короче говоря, у литератора цивилизации было право – вне зависимости, воспользовался он им или нет, – надеяться на меня и мои скромные силы, и настал час, когда вроде бы ничто больше не мешало ему полностью на меня рассчитывать.