Мать предпочитала ту часть купальни, где трава, ближе к ресторану. Чаще всего она, умастив себя маслом, нежилась в шезлонге — для ног отдельная табуреточка, когда Софи на нее садилась, та неизменно переворачивалась. Мать плавала с невероятным старанием и изяществом и после спрашивала у своего кавалера, правильно ли она плавает. Кавалеры всегда были разные. Все они были дочерна загорелые и напоминали Софи тех актеров, дамских любимцев, которых изображал папи.
Софи же обычно играла в воде; когда родители собирались домой, ее приходилось вытаскивать из воды силой. Видишь, все уходят, видишь, бассейн закрывается. Видишь, вон там сторож, говорил папи. Софи приходила в бешенство, когда ей врали. Она не хотела домой. Но ей было очень стыдно: на нее все глазели, потому что она кричит. Раскричавшись, она забывала, что кругом люди, она кричала не на мать, не на папи, для нее в такие минуты не существовало никого, она кричала одна в целом свете, а потом вдруг замечала окружающих и их лица или просто вспоминала возмущенные, неодобрительные взгляды, потому что она убежала вперед, к остановке трамвая, — не хотела, чтобы кто-то видел ее лицо. Когда бежишь со всех ног, словно отрываешься от земли и от себя самой. Порой, чтобы измениться, нужно всего лишь прижаться щекой к окну трамвая.
Ее похитят цыгане, или она просто проснется в другом доме с другими родителями, своими настоящими родителями, и забудет то, что оказалось лишь сном. Вот о чем всегда думала Софи, когда ехала на трамвае. В вагон садился грязный старик. С трудом выуживал из рваных карманов деньги за проезд. Судя по виду, от старика дурно пахло, он вращал глазами. Пожалуйста, пусть сядет не рядом со мной, молилась Софи. Я десять раз скажу наизусть национальный гимн, милый Боженька, если ты выполнишь мою просьбу. Грязный старик, покачиваясь, проходил по вагону и оседал на сиденье у задней площадки. И Софи принималась жалеть этого бедного грязного старика, который в другой жизни был ее отцом. Ей уже было стыдно за свою мольбу, но обещание Богу она держала. И когда она бормотала: «Верю в одного Бога, верю в одну страну, верю в вечную справедливость, верю в воскрешение Венгрии»[109], — ее вдруг осеняло, что однажды она забудет папи, у нее будет другая жизнь, а он станет бедным, дурно пахнущим стариком, она не узнает его и не захочет сидеть рядом с ним. Софи опечалилась. Она постарается быть с папи ласковее.
Все годы в Будапеште она размышляла о пробуждении и забвении. Эти странные неотвязные мысли ее страшили. Впрочем, если вдуматься, страшными они казались лишь тогда. Проснувшись в другой жизни, она не испугается, потому что не вспомнит, что прежде была иной.
Очень трудно, непривычно и увлекательно начинать жить в прелестном особняке, где у тебя своя комната, цветные карандаши и много бумаги. Если б еще разобраться с множеством миров. Но разобраться она не могла: натур у нее тоже было множество. Одна заявляла: мне хорошо там, где я есть. Где я есть, там мне и место. Другая натура требовала путешествий. И обожала сюрпризы: уснуть в одной постели, проснуться в другой — в другой стране, другим человеком. Или вдруг обнаружить, что ты усатая рыба и плаваешь в воде; или выглянуть из окна и увидеть, что вместо деревьев и гор повсюду вода. Или позвонить в бабкину дверь и чтобы тебе открыл трамвайный кондуктор. Если спрятать каштан в коробочку и закрыть крышку, то через полчаса его в ней может не оказаться — вполне возможно, там обнаружатся два каштана или даже котенок; ее вторая натура любила, чтобы вещи появлялись, исчезали, менялись. А третья натура советовала быть осторожной.
У бабки в гостях порой нельзя было просить бумагу и карандаш. Потому что в такой день запрещается рисовать, и по бабкиному лицу Софи видела, что просьба ее неправильна, хотя и не понимала чем.
Шабат отличался от воскресенья. Оно начинается просто: просыпаешься — и воскресенье. А шабат приходится ждать всю пятницу: никто не знает, когда он начнется. Дядя Беньи учил Софи рисовать лошадь. Убирайте свое рисование, говорила омама, уже шабат. «Посмотри, как темно». Еще не шабат, возражал дядя Беньи. Просто сегодня пасмурно. Он глядел на наручные часы: половина пятого. «Посмотри в газете», — говорила омама.
— У нас еще больше часа, — отвечал дядя Беньи. Чуть больше часа! Уже поздно. Пора накрывать на стол. Они торопливо убирали бумагу и карандаши.
— Уже шабат? — спрашивала она.
Нет, еще нет. Скоро.
В бабкином доме комнату наполняла блестящая темная мебель. С утра и до вечера приходили и уходили гости: сияющие бледные бородачи в черном, толстогубые, в широкополых шляпах, переговаривались высокими голосами, то визгливыми, то журчащими; этим гостям всегда подавали красное вино и предлагали сласти, но от сластей они неизменно отказывались. Бородачи оживленно беседовали на чужом языке, точно прибыли из-за границы с дурной вестью или тайным посланием.
109
Здесь и далее имеется в виду не гимн Венгрии, а так называемое «Венгерское кредо» (