Но чете Маэ пришлось поступиться и большим, с чем горечь потери необходимого имущества не могла сравниться. Мать недавно еще грозила, что своими руками прикончит Ленору, Анри, Жанлена, если они вздумают нищенствовать. Но поистине не было жертвы, перед которой остановилась бы жена Маэ в своей страстной жажде справедливости. Чтобы продержаться, она «теперь сама посылала их на улицу»; дети гордой Маэ «бродили по дорогам и просили милостыню». Мало того, она говорила, что все десять тысяч углекопов Монсу «с посохом и сумой пойдут по миру, как нищие, обходя несчастный край». Однако дети Маэ приходили из своих странствий с пустыми руками: шахтеры сами были задавлены нищетой, а обыватели вооружены «благоразумием», и в семье Маэ умирала от голода Альзира — девочка, которой счастье рисовалось в виде очень теплого дома, «где дети играют и едят сколько им угодно». А сам Маэ, не в силах помочь, шагал из угла в угол, «ударяясь о стену, словно отупевший зверь, который уже не узнает своей клетки».
Этьен вздрогнул, услышав в темной, холодной комнате счастливый смех Альзиры: в лихорадочных видениях к ней пришло лето, она играла на солнце. «У него перехватило дыхание от жалости». Но то была жалость человека, уже теряющего внутреннюю связь с миром горя, труда и нужды. Мысли, пришедшие к нему в часы долгих раздумий в убежище Жанлена в Рекийяре, не были случайны. Ощущения, которые он испытывал сейчас, вновь непосредственно соприкоснувшись с жизнью своих товарищей, это подтверждали. «Он чувствовал отвращение, неловкость рабочего, отозванного от своего класса, человека более утонченного благодаря образованию, полного честолюбивых стремлений. Ах, какая тут нищета! И этот запах, и эти сбившиеся в кучу несчастные люди… Зрелище этой агонии потрясло его, он искал слов, чтобы дать им совет — покориться».
Но Маэ думал о другом. Его приводили в ярость «проклятые штыки», которые торчат здесь, чтобы принудить углекопов работать «под дулами заряженных ружей». Ему было «очень горько», что уже целых два месяца он не спускался в шахту. Его оскорбляла самая мысль о том, что Компания намерена нанять вместо потомственных ворейских шахтеров бельгийских рабочих, пришельцев… «Значит, углекопы больше уже не хозяева у себя дома?» Настолько близко было Маэ все, относящееся к работе, что он и позабыл о том, что уволен. Этьен напомнил: «Если ты захочешь, они завтра же примут тебя обратно», и, наконец, «решился и дрожащим голосом произнес: „Ну вот… Больше нельзя тянуть, мы погибнем! Надо сдаваться“.
Столько нравственного величия, последовательности и верности идее справедливости открылось в образах четы Маэ, такая готовность стоять и дальше, хотя уже кончались силы и грозили огромные потери. „И это ты говоришь? Ты говоришь? — вскричала жена Маэ. — Опять все будет по-старому? Значит, нет справедливости?“ Этьен с изумлением смотрел на эту, еще недавно „такую рассудительную“ и терпеливую женщину: „Теперь не он, а она говорит о политике, хочет одним ударом смести буржуазию, требует республики и гильотины, чтобы избавить землю от богачей, от этих грабителей, разжиревших на трудах голодных бедняков“. Маэ сейчас видела судьбу своей семьи в тесной связи с судьбами ушедших поколений и тех, которые придут… „Когда я подумаю, что отец, дед, прадед и все, кто еще раньше их жил, переносили все то, что мы терпим теперь, и что наши сыновья и внуки будут точно так же страдать, — я схожу с ума, я возьмусь за нож…“ Этьен уже „бил отбой“ („battait en retraite“), заговорив о возможных уступках Компании и о соглашении с ней. „Никаких соглашений!“ — кричала жена Маэ.
В этой сцене, где достигнута такая определенность, законченность характеристик, послышались в авторской оценке противоречивые слова. „Неосуществимая мечта обратилась в яд, отравлявший мозг в этой голове, помутившейся от горя“ („l'ideal impossible tournait en poison, au fond de ce crane felepar la douleur“) — сказано о жене Маэ. Но субъективный оттенок несогласия, осуждения, привнесенный писателем, не в состоянии отменить объективный смысл этой сцены и заслонить данную в ней драматичную, яркую типизацию процессов, совершающихся в реальной действительности. Тем более, что выше, говоря о шахтерской солидарности, Эмиль Золя нашел другие слова: „Они заранее знали, какие муки им предстоят, — и никто ни слова не промолвил, что надо сдаться… Кто посмел бы первый заговорить о покорности? Ведь все поклялись держаться вместе, как в шахте, когда бывало нужно спасти товарища, засыпанного обвалом. Это был их долг, они прошли хорошую школу и научились стойкости“. В их решимости была и гордость людей, которые в силу своей профессии много раз смотрели в глаза опасности.