Все в Хлестакове, даже совсем не идущее вельможе, кажется Добчинскому вельможным; все, что ни сболтнет Хлестаков, кажется ему значительным: «Молодой, молодой человек, лет двадцати трех; а говорит совсем так, как старик. «Извольте, говорит, я поеду: и туда, и туда….. так это все славно. «Я, говорит, и написать и почитать люблю; но мешает, что в комнате, говорит, немножко темно»…»; «… и глаза такие быстрые, как зверки, так в смущенье даже приводят». Что же поделаешь, если даже бегающие от страха глаза Хлестакова на Добчинского наводят нечто вроде страха.[133]
Такими же глазами смотрят на Хлестакова и другие окружающие его в доме Городничего. Они хотят услышать от него о его величии в высшем свете — и они слышат это, и он говорит им об этом. Они хотят видеть у него грозные взгляды, начальственную повадку — и они видят это, даже когда этого нет, а в конце концов они внушают Хлестакову и грозные взгляды и начальственную повадку. По мере того как увеличивается их страх и благоговение, увеличиваются и рисовка, и ложь, и поза Хлестакова. Они хотят видеть в нем вельможу — и он как бы становится вельможей. «Городничий и прочие с робостью встают с своих стульев» во время монолога Хлестакова — и немедленно он отвечает усилением той темы, которой от него хотят: «Мне даже на пакетах пишут: ваше превосходительство. Один раз я даже управлял департаментом… хотел отказаться, но думаю, дойдет до государя…»
Страх перед Хлестаковым достиг апогея. Гоголь пишет в ремарке: «Городничий и прочие трясутся от страха; Хлестаков горячится сильнее». Происходит странная вещь. Фитюлька, спичка, мальчишка Хлестаков силою страха и благоговения к нему вырастает в «персону», становится сановником, становится тем, кого в нем видят. Он делается «на самом деле» грозен. И сам Гоголь в «Предуведомлении…» подчеркивает, что Хлестаков в эти минуты вовсе не клоун, не опьяневший мальчишка-хвастун, а выглядит как то самое «значительное лицо», распекание коего убило Акакия Акакиевича. Гоголь пишет здесь о Хлестакове: «Не имея никакого желанья надувать, он позабывает сам, что лжет. Ему уже кажется, что он действительно все это производил. Поэтому сцена, когда он говорит о себе как о государственном человеке, способна точно смутить чиновника. Особенно в то время, когда он рассказывает, как распекал всех до единого в Петербурге, является в лице его важность и все атрибуты, и все, что угодно. Будучи сам неоднократно распекаем, он это должен мастерски изобразить в речах…» и т. д.
Достаточно вглядеться в текст этого места монолога Хлестакова, чтобы понять, что он в самом деле стал «важен» и грозен, стал распекающим начальником: «Извольте, господа, я принимаю должность, я принимаю», говорю, «так и быть», говорю, «я принимаю, только уж у меня: ни, ни, ни! уж у меня ухо востро! уж я…» И точно, бывало: прохожу через департамент — просто землетрясение, все дрожит, трясется, как лист…» Тут-то и городничий и прочие трясутся от страха, а Хлестаков «горячится сильнее»: «О! Я шутить не люблю. Я им всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится…» и т. д.
Далее эта тема звучит еще сильнее. Городничий и его подчиненные дошли до предела страха и подобострастия. Ровно в такой же мере Хлестаков дошел до предела начальнического «величия». Они дрожат, — и именно потому он говорит уже только начальственными окриками распекательного тона, он «отрывисто» кричит на них; а ведь они и старше и чиновнее его; но они сделали себе из него кумир.
Городничий (подходя и трясясь всем телом, силится выговорить). А ва-ва-ва… ва…
Хлестаков (быстрым, отрывистым голосом). Что такое?
Городничий. А ва-ва-ва… ва…
Хлестаков (таким же голосом). Не разберу ничего, все вздор… И опять: «Вздор: отдохнуть». Наконец сановник сменяет гнев на милость, и распеканье сменяется не менее начальственно-величественным одобрением: «Извольте, я готов отдохнуть. Завтрак у вас, господа, хорош… я доволен, я доволен…»
Замечу, что первые проблески начальственного тона появляются у Хлестакова еще в конце второго действия. Начав сцену с Городничим в качестве напуганного мальчишки, Хлестаков неожиданно получает от Городничего деньги, и, уже подмываемый лестью и угодничеством, он начинает важничать. Первый диалог с Городничим он заканчивает так: «Мне очень нравится ваша откровенность и радушие, и я бы, признаюсь, больше бы ничего и не требовал, как только оказывай мне преданность и уваженье, уваженье и преданность».
Так делаются «значительные лица»: из ничего, быстро овладевая всеми признаками «значительных лиц» — от грозы до милости. Но ведь Хлестаков — не настоящее значительное лицо. Так ли это? Здесь уже может возникнуть по ходу комедии чисто гоголевская мысль: а почему и в чем настоящие значительные лица — значительные лица? Не так ли и они искусственно сделаны нелепой ошибкой и глупым страхом этой самой среды?
Эта тема развернется в следующем, четвертом действии комедии. Здесь Гоголь покажет нам, как среда делает российского николаевского бюрократа, делает взяточника и самодура.
Четвертое действие, и прежде всего первая половина его, серия сцен взяток, — едва ли не центральный в методологическом отношении эпизод «Ревизора». Картина безобразий власти, картина взяточничества, самодурства, лицемерия, подобострастия по отношению к высшим и хамства по отношению к низшим, картина царства пошлости, тупоумия, мелочной подлости уже развернута Гоголем во всю ширь. И теперь Гоголь все более углубляется в вопрос: как же это получается, что человек, созданный для высокого, становится тем, чем он предстает нам в этой компании негодяев, управляющих городком.
Рождается ли человек взяточником, или его делает взяточником среда? Ответ на этот вопрос и заключен в первой половине четвертого действия.
Общеизвестно, что именно эти первые сцены четвертого действия Гоголь более всего перерабатывал и переделывал: они дались ему с большим трудом и далеко не сразу; видимо, даже Гоголю было нелегко выразить ту мысль, которую он должен был воплотить здесь. Да и в самом деле, нелегко даже гению показать в нескольких страницах диалога, в двадцати минутах сценического действия, формирование взяточника, как бы кратчайшую проекцию целой жизни множества негодяев, как бы психологический генезис обширного и гнусного явления общественной действительности.
В первоначальном рукописном тексте «Ревизора» начало четвертого действия (сцены взяток) вовсе еще не имеет того движения темы, которое оформилось в печатном тексте. Это движение начинает намечаться в рукописном тексте, предшествующем печатному, и уточняется в последнем.
Тем не менее первые сцены четвертого действия, как они были отделаны для премьеры комедии и первого издания ее, не удовлетворили Гоголя: в них все еще не выразилось то содержание, о котором было сказано выше. В так называемом «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления «Ревизора» Гоголь писал: «Во время представления я заметил, что начало четвертого акта холодно; кажется, как будто течение пьесы, дотоле плавное, здесь прервалось или влечется лениво»; далее он обстоятельно говорит об этом и заявляет, что немедленно после премьеры сел за исправление этих сцен взяток.
В 1838 году Гоголь опять писал Погодину, что переделывает некоторые сцены «Ревизора», и опять выражал недовольство сценами, написанными «небрежно и неосмотрительно», то есть, как верно замечает Н. С. Тихонравов, теми же сценами четвертого действия.[134]
Переиздавая в 1841 году «Ревизора», Гоголь переправил во всем тексте комедии именно начальные сцены четвертого действия. Эти переделанные сцены, еще до выхода в свет второго издания пьесы, Погодин опубликовал в «Москвитянине» (1841, IV) именно как «Новые сцены к комедии «Ревизор». Но уже, помещая «Ревизора» в собрание своих сочинений 1842 года, Гоголь вновь переработал первую половину четвертого действия, — и это и была окончательная редакция этого места комедии. Значит, не менее семи лет трудился Гоголь над тем, чтобы до конца уяснить свою мысль в четвертом действии «Ревизора». Что же здесь происходит?
В предыдущем акте Хлестаков, вдохновленный завтраком, а еще более — подобострастными ожиданиями слушателей, сыграл роль сановника, сам не думая того, и в глазах своих уездных слушателей реально стал вельможей, надулся важностью. Теперь, в четвертом действии, Хлестаков проспался, — и вся важность с него слетела. Гоголь объясняет (в «Предуведомлении…»): «Проснувшись, он тот же Хлестаков, каким и был прежде. Он даже не помнит, чем напугал всех».
133
По поводу цитат из этой сцены — из слов Добчинского о Хлестакове — Белинский говорит: «На вопрос городничихи о наружности ревизора, он его