Выбрать главу

— Не знаю, что и сказать вам, — усомнился Американец. — Народ иногда…

— О, конечно! — пылко воскликнул его собеседник. — Не думайте, что я идеализирую народ или придерживаюсь руссоистских идей. Но каким бы он ни был, ему это простительнее, чем людям цивилизованным. Народ живет настоящей жизнью, естественной. Его ненависть, его вера еще пахнут потом и кровью, его отсталость, его убеждения произрастают из самой природы, из человеческой сути. Наверху же люди лишены корней, в их жилах струится ленивая кровь, и ни во что они по-настоящему не верят. Их проблемы — это бури в луже собственных интересов и страстей. Они знают, что такое честолюбие, привилегии, похоть, роскошь, но не знают, что такое голод, любовь или естественный инстинкт. Крестьянин, поливающий землю из оросительного капала, изо дня в день ощущает эту воду и сухую землю. Торговец же загребает миллионы, спекулируя зерном, но не видит ничего, кроме бумаг, и не может отличить пшеничные всходы от ржаных. Да, поверьте мне, народ бывает и хорошим и плохим, но и тем и другим по-настоящему.

«И праведник, и грешник были сильны», — вспомнил Американец.

— Но как бы там ни было, любовь к униженным жила в моей крови, и я не мог ею пренебречь. Возможно, кто-нибудь предпочел бы искусственность, назвав ее цивилизацией, и красивое обличье, скрывающее мелкие пороки. Я же обретал мир только в том предместье. Пусть я знаю несколько новых и древних языков, пусть я образован и начитан… Видели бы вы, как они тянулись ко мне! Слишком уж заброшенными они себя чувствовали, слишком большая пропасть лежала между ними и официальными властями страны… Это были два различных мира, между которыми нет другого моста, кроме чиновников и жандармов. Разумеется, время от времени строилась новая дорога, школа или снижали цепы и налоги; обычно об этом сообщал в своих выступлениях глава муниципального или окружного совета. Но все это обрушивалось как снег на голову из мира, недосягаемого для нас. Когда же, вернувшись от своего друга, я по долгу службы читал в секретариате «Гасету», я хватался за голову, будто сумасшедший. Сомнения мучали меня. Признаться, я испугался, когда обнаружил, как сильно пошатнулись мои убеждения, пока еще не основные, но и это, словно облупившаяся стена, уродовало здание того учения, которое было для меня совершенством от фундамента до флюгера. Я заметил, что начинаю отделять непреходящую истину в учении от последующих добавлений, от приспособленчества к данному историческому моменту, и меня охватил ужас. Я почувствовал себя трусом и решил положить этому конец. Я рассказал о своих сомнениях моему покровителю, и тот, тоже испугавшись, отступил. Он разрешил мне оставить службу в городе и искать убежища в естественной сельской жизни.

За оградой всколыхнулось огромное пламя, с треском устремляясь ввысь. Густой белый дым поднимался от горящей соломы, плясали красноватые блики, воздух стал едким. Неистовый вопль достиг своего апогея: горел апостол-предатель.

При свете пламени Американец увидел седую голову, согбенную фигуру в черном на убогом камышовом стульчике, локти, упирающиеся в колени, и взгляд, обращенный в темноту сада. Языки пламени, пожиравшие Иуду, уменьшались; красноватые блики гасли на хмуром лице. Вдруг слабая улыбка озарила его, а взгляд обратился на гостя.

— Простите меня, сын мой… Вы пришли сюда, чтобы поговорить со мной, по, боюсь, я слишком злоупотребил вашим вниманием… Уж не обессудьте бедного старика, которому и перемолвиться-то не с кем.

Американец положил свою руку на руку священника и не снимал ее до тех пор, пока последние отблески догоравшего Иуды не угасли на его золотом зубе, обнаженном в улыбке.

— Я отлично понимаю вас, со мной происходит почти то же самое. Я, как и вы, но только на свой лад, пережил разочарование и снова вернулся к своим корням, к своему народу, к сплавщикам. Но позволю себе не согласиться с вами. По-моему, вы несколько идеализируете его. В Америке я видел народ в самый разгар революции, там он еще более простой и бесхитростный. И, по правде говоря, это ничего не дало… Знаю, знаю, — опередил он собеседника, — вы скажете, что они не были подготовлены, что их нельзя осуждать или что-нибудь в этом роде. Но мои мечты рухнули. Большинству вождей хотелось иметь то, за что они судили других: деньги, любовниц, власть. А те, кто в этом не нуждался, поступили так же, как я: удалились. Но я был более покладистым и более трусливым, чем вы. И решил позаботиться о себе, обеспечить свое будущее. Вы не хуже меня знаете, что это означает: делать деньги, — насмешливо добавил он. — О! Делать деньги легко! Надо только уверовать в них и ни о чем больше не думать. Но, откровенно говоря, в такой степени они меня не интересовали, мне быстро это надоело, и тогда я оказался среди людей, о которых вы говорили: людей с ленивой кровью, эгоистичных и трусливых. Прогнать бы их всех плетью! Они мне отвратительны потому, что я был одним из них. Но поверьте, я был совсем другим, когда носился по степям Тамакиле… Постепенно, сам не знаю как, я во всем разочаровался, отвернулся от людей, забросил дела и искал самых простых удовольствий: совершал прогулки, слушал журчание фонтана, разговаривал с садовником-индейцем или со своими друзьями… Но, беседуя с ними, я постоянно чувствовал, что мне чего-то недостает: родного говора, знакомых жестов, выражений… Вы можете назвать это тоской по родине, нервным расстройством, как утверждали врачи, когда я к ним вначале обратился, можете назвать это прозрением. Но как бы там ни было, я вернулся, и вот теперь перед вами, заброшенный сюда… Больше я ничего не знаю.