Выбрать главу

5

В первую ночь плавания, после ужина, взяли отец и сын полотняные шезлонги и уселись рядом на палубе лицами к морю.

Фройке-Эфраим, не видевший сына более года, был невероятно потрясен сходством юноши с матерью, и в сумерках, на палубе, вспомнил другое такое плавание, тридцать лет назад, из Одессы в Яффо.

«Когда придет Мессия и мертвые воскреснут, – размышлял про себя Фройке-Эфраим, вспоминая, что учил в детстве и это засело в тайниках его души, – когда придет Мессия и мертвые воскреснут, каков будет приговор человеку, у которого было две жены? Кто останется его женой после воскресения к вечной жизни? Говорят, что с приходом Мессии все заповеди будут отменены, да и семьи – тоже. Говорят, что первая жена и есть жена, как Ева Адаму, а не вторая».

«И если найдешь верные слова, – прокручивал Фройке-Эфраим в голове напев из напевов йешивы, – и если найдешь верные слова, то я уже пребываю в этот миг в дни пришествия Мессии, после воскресения мертвых… Ведь вот Белла-Яффа, сидит рядом, надо лишь протянуть руку, чтобы коснуться ее».

Он встал со стула, не глядя на сына, подошел к поручням и закрыл глаза. Ветер теребил волосы, гладил лицо, и от силы ветра, горячего запаха моря, соленого воздуха он заморгал, пока по щеке не скатилась слеза, а за ней другая. И слух внезапно открылся какому-то голосу, мелодии, знакомой и незнакомой, звучащей то ли рядом, то ли издалека. Он вытер лицо ладонью и вернулся к сыну.

– Нааман, – сказал он, садясь в шезлонг, вкладывая в голос всю силу легких, – Нааман, ты ведь музыкант, знаешь много песен, может, знаешь какую из тех, что пели в России, когда я был ребенком? Из тех, проклятых, гойских, таких печальных и красивых, черт возьми. Из этих русских печальных песен?

– Я могу попробовать, отец, – сказал Нааман, – хочешь, спустимся в столовую? Там есть фортепьяно.

Шел первенец, а за ним отец, глядящий ему в спину. Ноги отца немного заплетались, но в груди ощущалось волнение, возбужденное памятью, словно бы можно вернуть ее, пропащую, и это не будет сном или глупой галлюцинацией. Казалось ему, что он стоит на пороге какого-то чуть ли не преступления, собирается сделать нечто, недостойное его как человека, но сладость этого преступления влечет его сердце, и нет свидетелей, кроме сына, который не может быть свидетелем, ибо в нем возвращенная душа иного существа, и он просто вынужден преступить. Словно дух бестелесный.

Играл Нааман «Баркаролу» Чайковского, и Фройке-Эфраим упал в кресло в пустой полуосвещенной столовой.

– Похоже, – бормотал отец, – но не совсем, не совсем. Попробуй что-то менее профессиональное, ну, не столь интеллигентное, что-либо народное, Нааман, что-либо сельское. Попробуй. Не отчаивайся. Мы совсем близки к тем песням, которые я прошу тебя исполнить.

Нааман сыграл «Сомнения» Глинки, глядя через плечо на отца, и тот качал головой и шептал:

– Продолжай, это не то, но совсем-совсем близко. Попробуй еще что-нибудь…

Нааман играл «На пороге дома», «Вечерний звон», «Мой костер в тумане светит», и затем, как бы улыбаясь самому себе, вернулся к Чайковскому, мягко раскатывая – «Куда, куда вы удалились весны моей златые дни» из оперы «Евгений Онегин».

Нааман отнял руки от клавиш, опустил ладони на колени. Отец молчал, потирая небритые щеки. Они сидели в полутемном зале, в десяти шагах друг от друга, и из глуби корабля слышался глухой гул двигателей.

– Нааман, – сказал отец, – почему ты никогда не спрашивал меня о своей матери? Она ведь исчезла из нашей жизни, как привидение. А ты ни разу меня не спросил о ней.

– Мы с тобой никогда не разговаривали, отец – сказал Нааман, сидя у фортепьяно и не поворачивая головы.

– Ты меня обвиняешь, Нааман?

– Это ты меня обвиняешь, – сказал Нааман, – я тебя не виню ни в чем.

Снова двигатели корабля усилили ритм, перемалывая установившееся между ними безмолвие. Фройке-Эфраим втянул воздух в легкие и начал говорить. Сначала говорил тихо, почти шепча, затем голос его окреп, то возвышаясь, то понижаясь, словно бы не в силах владеть собой.

– Матери твоей было двадцать пять, когда она меня покинула. Тебе было пять. Семнадцать лет прошло с тех пор, Нааман, семнадцать лет. И не было у меня ни одного дня, ни одного дня, слышишь, Нааман? Ни одного дня память о ней не отпускала меня. Правда, я взял себе другую жену и у нас родился сын Герцль, и нет у меня никаких претензий к этой женщине. Но знай, Нааман, что кинжал вонзен в мое сердце и оно кровоточит. Ты еще был дома, когда я посадил свой первый цитрусовый сад, но ты ведь ничего не видел, весь был в своей музыке. Я же отослал рабочих сразу же после того, как они привезли эти маленькие саженцы, подождал, когда стемнеет, взял один из них, выкопал ямку, посадил первый саженец и закричал: «Белла, Белла моя!» Я хотел, чтобы она знала, что сажаю новые деревья в нашей усадьбе, я кричал, как безумный: «Белла, почему ты меня оставила?» Никто не слышал. Ты играл на пианино, а Сарра и Аминадав несомненно были в конюшне. Я ведь знаю все о моей семье, Нааман, не думай, что чего-то не знаю. Добрая Ривка стирала их одежды во дворе, и никто и не должен был слышать. Но мама твоя знает, что я кричу ей ночами. Она знает. Но она не возвращается. Семнадцать лет не возвращается. Ты что думаешь, Нааман, я просто так оставляю усадьбу, мошав и уплываю, чтоб заняться торговлей апельсинами? Я не говорю, что дело это не важно. Я свою работу сделаю всей душой, никто за это не должен тревожиться. Но почему я возвращаюсь в проклятые эти страны? Я скажу тебе, Нааман, почему я туда еду. Я ищу свою первую жену. Быть может, она вернулась в Россию? Или уехала в Англию? Или Францию? Может, у нее новая связь? Откуда я могу знать? Так вот вдруг, без всякого предупреждения, ушла, как растворилась. Оставила мужа, маленького сына и совсем маленькую дочку. Она ведь была не из тех, кто так вот неожиданно оставляет семью. Так почему же, почему она сбежала? Нааман, ты человек умный, образованный, ответь мне, Нааман.