Какими глазами он будет теперь смотреть на Колю Астафьева? Сможет ли после всего случившегося считать себя человеком? Пусть он голоден, нищ духом и телом, но… лучше бы завтра отдать концы, все-таки оставаясь человеком! Впрочем, не лучший ли это выход — насильственная смерть, так похожая на заведомое самоубийство?
Алтайский подумал о смерти и вдруг с удивлением отметил, что нисколько не боится близкого конца. Тогда почему он так испугался, увидев нож в руках Перевалкина? Неужели сработал обычный животный инстинкт? Выходит, он уже не человек, а животное с инстинктом самосохранения вместо разума? А Перевалкин, вся жизненная философия которого умещается в одну фразу: подохни они сегодня, а я завтра… Он не просто прошел грань, отделяющую человека от животного. Перевалкин и живет давным-давно по законам животного мира — он сыт, силен, готов перегрызть горло каждому, кто будет ему мешать или хотя бы перестанет давать возможность быть сытым и сильным…
Но почему здесь, на Родине, уголовников Перевалки-ных лейтенанты Борисовы называют социально близким элементом? И доверяют им, делая властителями многих других людей, единственная вина которых в том, что они, не задумываясь, вернулись на Родину, когда она позвала их…
Тут что-то не так! Много ли Борисовых? Много ли Перевалкиных и Валеевых? Неужели эти паразиты не боятся смерти? Почему они так нахальны, бессовестны, безжалостны ко всем, кроме самих себя?
Да нет, все как раз наоборот — они нахальны и бессовестны, потому что боятся! Боятся больше всех и, боясь, откупаются от смерти чужими жизнями, испытывают перед смертью животный страх, приносят ей жертвы, платят дань в предчувствии конца. Их страшат проклятия на устах тех, кровью и потом которых они питались!
А он, Алтайский, смог бы быть паразитом? Смог бы жить за счет себе подобного, которого, возможно, пришлось бы обречь на смерть, чтобы выжить самому? Возможно, он способен убить человека на войне в силу долга или присяги, убить в состоянии самозащиты или при вспышке слепого гнева и свойственной ему вспыльчивости, как было сегодня с Валеевым, — и то карал бы себя потом, но убить по эгоистическому расчету? Это дико и страшно!
Алтайский вспомнил, как в детстве бросил камень в сидевшую на дереве стаю воробьев и один воробышек упал… Неожиданно почувствовав страх, мальчик подбежал, взял воробышка в руку. Маленькое тельце поникло, головка безвольно болталась, под крылышком была ранка, но рукой он почувствовал, что сердце птички еще билось… Жалость к воробью, презрение, ненависть к себе за необдуманный поступок заставили Юрия отказаться от обеда, ужина, игр… Мальчик поил, кормил, ухаживал за воробьем до тех пор, пока он однажды не вспорхнул на крышу с веранды и весело и, как показалось Юрию, благодарно чирикнул.
Пережитое тогда чувство радости, освобождения от тяжести на сердце вспомнилось теперь Алтайскому так живо, будто все это произошло вчера. Вспомнилась и данная тогда самому себе клятва: жалеть любое живое существо, хоть малое, хоть большое, а значит, и человека, хотя именно человек подчас жалости и не заслуживает. Детская эта клятва пока не нарушена… И сможет ли так ожесточиться душа, чтобы суметь ее забыть, выбросить из памяти и сердца? Нет, нечего и думать, что он когда-нибудь научится жить за счет других!
Однако сейчас он уже вор… Нет, еще не вор! Пока он не истратил ни копейки чужих денег, не выкурил крошки чужого табаку. Алтайский метнулся с нар, вспомнил, что его валенки сданы в сушилку, надел лапти, вылетел на улицу и тут только заметил, что давно уже наступила глубокая ночь.
Звездный шатер был неизмеримо глубок, северная звезда мерцала почти над головой, дали заволакивало туманом, мороз крепчал. Скрип лаптей рвал застывшую невозмутимую тишину.
Алтайский вернулся в барак, лег. Он едва успел задремать, как зазвучал от ударов кувалды подвешенный к дереву рельс — подъем. Юрий проснулся сразу, вспомнил Колю Астафьева и того неизвестного, чьи ботинки он украл. От холода или другой причины его затряс озноб, махорка в карманах штанов показалась раскаленной. Не дожидаясь дневального с валенками, Алтайский обул лапти и побрел, сотрясаемый мелкой дрожью, к утопленной в земле сушилке — сушильщик Азарий был ему знаком.
Он спустился по лесенке, остановился под коптилкой, скудно освещавшей подземелье. Дверь в саму пышащую жаром камеру была закрыта, за ней раздавались голоса. Но и здесь, перед камерой, было тепло, даже жарко.