Выбрать главу

Два месяца спустя я и сам хорошо понимал, до чего был расстроен Карел. Я даже гуляша не хотел – что, как не это, могло убедить его в моей скорой смерти!

Той ночью, в два часа, Карела разбудили и, словно ему предстояло ненадолго отлучиться, словно перед ним не лежал путь на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, на эшафот… кто знает, – приказали за пять минут приготовиться к транспортировке. Карел встал на колени у соломенного тюфяка, взял меня за голову, поцеловал – из коридора раздался резкий окрик головореза в форме, дескать, чувствам нет места в Панкраце, – Карел скрылся за дверью, замок щелкнул…

…и в камере остались только двое.

Увидимся ли мы снова, дружище? Когда ждать очередного прощания? Кто из двоих оставшихся уйдет первым? Куда? Кто его призовет? Надзиратель в эсэсовской форме? Или смерть, что не носит формы?

Когда я пишу эти строки, во мне живут только отголоски мыслей, волновавших нас в то самое первое расставание. Минул год, и мысли вслед ушедшему товарищу повторялись то с большей, то с меньшей настойчивостью. Двойка на двери камеры превращалась в тройку и снова становилась двойкой, потом снова тройкой… и снова двойкой, тройкой, двойкой. Приводили новых товарищей по заключению и уводили их – и только мы двое из камеры 267 никак не могли расстаться.

«Отец» и я.

* * *

«Отец» – шестидесятилетний учитель Йозеф Пешек, глава учительского совета. Арестован за восемьдесят пять дней до меня за заговор против Рейха – разработку проекта о реформе чешской школы.

«Отец» – он…

Как напишешь о нем? Ну же, дружище! Тебе предстоит тяжкий труд. Одна камера на двоих – и так на протяжении целого года! Исчезнут кавычки у прозвища «отец» – и двое заключенных разного возраста по-настоящему станут отцом и сыном. Мы переймем друг у друга привычки, излюбленные присказки и интонацию. Попробуй-ка, догадайся, что́ мое, а что отца, с чем он пришел в камеру и что принес с собой я!

Ночами он бодрствовал надо мной и отгонял смерть примочками, когда та приближалась. Усердно очищал раны от гноя, не давая понять, что чувствует запах гнили, застоявшийся вокруг соломенного тюфяка. Стирал и чинил рубаху, превратившуюся в лохмотья еще при первом допросе, и, когда она развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить наказание, принес мне маргаритку и стебелек травы, которые сорвал во время утренней получасовой прогулки во дворе Панкраца. Когда я шел на допрос, провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, ставил новые примочки на новые раны, дожидался, пока не вернусь с ночных дознаний, укладывал на тюфяк и заботливо закутывал в одеяло.

Так началась наша дружба. Ничего не изменилось и потом, когда я встал на ноги и начал выплачивать сыновний долг.

Вот так, за один прием, не напишешь, дружище. В тот год в камере 267 царило оживление, и все, что случалось, по-своему переживал и отец. Обо всем этом следует рассказать. И история пока не окончена. (В последней фразе даже живет надежда.)

* * *

В камере 267 царит оживление. Едва ли не каждый час дверь отворяется: заглядывают надзиратели. Действуют они в четких рамках наблюдения за крупным коммунистическим преступником, но также и из-за простого любопытства. В Панкраце часто умирали те, кто не должен был умереть. Но редко когда не умирал тот, чью смерть все ожидали. Заглядывают и надзиратели с других этажей; заводят разговор или, молча откинув одеяло, со знанием дела оглядывают раны, после чего либо отпускают циничную шутку, либо переходят на дружеский тон. Один из них – давайте назовем его Пекарь – приходит чаще остальных и, широко улыбаясь, интересуется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Спасибо, но нет, ничего не нужно. Несколько дней спустя Пекарь обнаруживает, что «красному дьяволу» все-таки нужно побриться, и приводит парикмахера.