Выбрать главу
Будут камни лежать; их под кожей соленая плоть – кристаллический воздух для духов подземного горя, оным, видимо, нравится каменный воздух молоть, выдыхая остатки в пустыни песочного моря.
И не зная, зачем это все я тебе говорю, я тебе это все говорю как нельзя осторожно, потому что умрешь, потому что я песню пою, потому что нельзя это петь, но не петь невозможно.
Я смотрю тебе в спину, которая движется вдоль засекреченной улицы в сторону грязного рынка: между тонких лопаток твоих начинается соль, поясню – продолжая нетвердую нежность затылка,
ты идешь не быстрее, чем я ухожу от тебя, ты идешь, отбиваясь ногами от собственной тени, ты идешь по границы уже неземного огня, напрягая колени…

* * *

С хрустом сбросили листья осины, ты вдогонку им сбросишь ресницы – это с виду не очень красиво и тем более, кажется, снится.
Ты направилась к низенькой роще, где умрешь без помарок – вчистую, и, возможно, я только на ощупь отыщу твою память пустую.
Приближаясь к последней разлуке, увлажняясь, ты станешь манерной, и твои незаметные руки белоснежной покроются скверной.
Разделившись на две половины, ты в другую уйдешь половину, и останутся катыши глины вместо тела валяться невинно.
Несоленая и никакая, не гусиной одетая кожей, ты, сама над собою взлетая, непрозрачной покроешься дрожью…

Введение в старость

Строится старости самый хрустальный каркас; и плавают женщины возле умерших мужчин; прозрачные стрипки собравши у сжиженных глаз в молочную пенку почти ювелирных морщин.
Возводится старость, я буду ее заселять. (Пока что она заселяла просторы меня.) (Становится смертною неоткровенная мать, точней: все случайней становится день ото дня.)
Все явное вновь обрастает таинственным, как трехдневной небритостью. Запахи тела втройне удвоились – это особенный, видимо, знак, скорее, предъявленный, нежели поданный мне.
О чудо болезни: простая простуда ведет меня к пониманию боли как формы стекла, текучесть которого сводит и скоро сведет мою протоплазму в песочное имя зола.
(Читается Мильтон, а Гамлет в двенадцатый раз, поверивший подлым наветам того, кто восстал под видом отца, окунулся в кровавый кураж чужой «Мышеловки», в которую первым попал.)
И твердая нежность, похожая больше на шрам, не пересекает, а делит на части лицо, когда, выкипая из жидкого сна по утрам, я вновь попадаю в покрытое небом яйцо.
Все требует жизни, включая наивную смерть, все требует смерти, включая опять же ее, и я на две трети (казалось сначала – на треть) уже позабыл откровенное имя свое.
Красивая молодость ходит, как лошадь в воде, и брызги летят, раздвигая пространство собой, и странная старость горит в непомерном труде двойной – это снизу, а так – одинарной звездой.
Любимые женщины падают в небо свое, их боль – точно мусор в углу, подметенный с утра, они, выжимая ночами над ванной белье, почти произносят ужасное слово – «пора»…
Они, будто лаком, покрыты старением, я дрожу от восторга, пока белоснежный налет ложится на лица, пока молодая земля их старую молодость сладко и медленно пьет.
Они безобразны, когда окружают себя последней надеждой любить не любовь, а мужчин, но очень красиво ползет молодая змея их влажных морщин.
Мужчины с седыми ногами и Новая Мать, что больше не травит ребенка грудным молоком, зависли над миром, где воды отправились спать, но, что характерно, внезапно проснутся потом…