Колонна прошла — лишь пыль тучей поднялась за ними на немощеной Госпитальной улице. Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — постояли еще какое–то время, грустно свесив головы, с ненужными узелками в руках, потом подняли головы и посмотрели издали друг на друга. Взгляды их встретились — тут бы и подойти им друг к другу, протянуть руку, а то и хлопнуть по плечу, но они сразу же поспешно отвернулись. А горячий, несдержанный Иван Антонович еще и плюнул со зла: старик Брыль, сторонник пролетарской солидарности, никак не мог простить старику Колиберде того, что он пошел на винниченковский съезд и предал, таким образом, международное единство пролетариата… Они пошли — разными тропинками — вверх, на свою Рыбальскую, так как приближалось время, когда им нужно будет спешить к гудку на работу, в один цех…
На углу Собачьей тропы, у ворот Александровской больницы, собралось около сорока человек, и на двух древках они развернули над головами красный стяг. Белым мелом на нем было на скорую руку начертано:
«Народ с вами, товарищи герои–гренадеры! Долой войну!»
Стяг держали Андрей Иванов и Ипполит Фиалек. Это организация печерских большевиков, почти в полном составе, собралась возле своего партийного клуба, чтобы приветствовать первых героев революционной борьбы и своим приветствием поддержать их перед суровым, неумолимым военно–полевым судом.
Отдельно к больничным воротам прислонился еще один человек — в белом медицинском халате. Он то и дело снимал и снова надевал на нос пенсне, затем другой рукой теребил бородку, а потом оставлял пенсне на носу и обеими руками хватался за голову.
Это был доктор Драгомирецкий. Как раз в эту ночь он дежурил в больнице, и вот — обалдевший от запахов ксероформа и стонов больных — выбежал за ворота посмотреть, что там творится на белом свете, ибo того, что творилось, он никак не одобрял. Он спрашивал: кого, куда и зачем ведут, а хотел услышать: когда же наконец наступит покой, когда же, господи боже мой, восторжествует справедливость, погибнет Ваал и вернется на землю любовь?
Вели дезертиров, солдат, которые не захотели воевать, военнообязанных, которые ушли с боевых позиций, — такого антипатриотического акта старик доктор одобрить никак не мог. Но вели их на суд, чтобы безжалостно покарать, — и сердце старого эскулапа падало в темную, холодную бездну: ведь его собственный сын, офицер русской армии, поручик–авиатор Драгомирецкий, тоже был дезертиром, тоже не захотел воевать, тоже убежал с позиций и теперь тайком, прикинувшись глухонемым сторожем–бахчевником, скрывался где–то за Бучей, под Ворзелем. Ну что, если и его обнаружат и потащат на суд — на суровый, неумолимый, военно–полевой суд?
Возле Бессарабки арестантов приветствовал еще один плакат:
«Буржуазия хочет послать вас на смерть, — так смерть же буржуазии!»
Это был молчаливый плакат — возле него не было слышно говора: его древко было воткнуто в землю меж камней булыжной мостовой. Конный кирасир взмахнул саблей и срубил плакат.
На углу Бибиковского и Владимирской, где арестантам нужно было сворачивать направо, стояла кучка казаков–богдановцев — с такими же красными шлыками на шапках, как и стража во втором каре вокруг арестантов. Эта была сотня, только что сменившаяся с поста возле здания Центральной рады и теперь направлявшаяся на отдых к себе в казармы на Сырец. Гайдамаки стояли понурые и мрачно посматривали, опершись на винтовки.
Уже совсем рассвело, и верхушки тополей вдоль бульвара золотились то тут, то там. Когда печальная и пышная процессия миновал группу казаков на углу, из этой группы раздалось вдогонку: