Примеры можно было бы умножить. Мы еще коснемся обид, проистекающих из родственных конфликтов. Здесь же остановимся на несчастье, не столь ярко отраженном в письмах, сколь в прошениях. Это несчастье — бедность. Интереснее всего, что бедняками объявляют себя довольно богатые люди. Бедняки страдали безмолвно. Нищета была им привычна и естественна, как воздух. Иное дело — богатые. Ощутив себя бедняками, они принялись стонать, философствовать, упражняться в безразличии к «иллюзорным благам»: богатству, молодости и т. п., «от чего без добродетели нет никакого прока, но лишь тщета и ничтожество», по замечанию Акилы, письмо которого мы уже цитировали.
«Полезно, оказавшись в несчастье, отступить и не спорить с судьбой. Принадлежа к числу бедных и несчастных, мы не причисляем себя к ним»{347}, — рассуждает автор одного из писем (в подлиннике «бедные»— μέτριοι).
Именно этим термином, который прежде имел совсем иное значение (умеренный, средний), называли себя «бедняки» в прошениях.
Термин μέτριος мы встречаем в отрывках греко-латинского письмовника III–IV вв. как эквивалент pauper. Он фигурирует здесь в образце поздравительного письма{348}. К IV в. относится знаменитый письмовник, приписываемый Либанию или Проклу. В отличие от более раннего письмовника Деметрия (птолемеевская эпоха) V Прокла есть особый род писем—μετριαστική (униженный), № 36. Либаний (Прокл) так характеризует его: «Униженное (письмо), посредством которого унижаемся (μετριάξημεν) в отношении чего-либо и смиряемся»{349}. Появление у Либания (Прокла) термина μέτριος не случайно. Автор униженного письма не просто льстит вышестоящему. Он демонстрирует свою бедность, свое ничтожество и, вероятно, переживает их.
Именно такое болезненное переживание мы находим в двух следующих письмах. Первое из них — так называемое «письмо блудного сына». Приведем рассказ и просьбу из него: «Хочу, чтобы ты знала, что я не надеялся на твое прибытие в метрополию. Поэтому я не пришел в город. Я постыдился явиться в Каоаниду, ибо хожу в тряпье. Я написал тебе, что наг. Прошу тебя, мать, помирись со мной. Впрочем, я знаю, что причинил это самому себе. Я был наказан, как и следовало. Понимаю, что согрешил… Разве ты не знаешь, что я лучше ослепну, чем задолжаю человеку хотя бы обол?»{350}Автор письма — римский гражданин Антоний Лонгин, человек, вероятно, образованный и состоятельный и явно не христианин. Но какие евангельские фразы: «хожу в тряпье», «лучше ослепну» и, наконец, вопль о наготе!
Тот же мотив звучит в послании Италика, подобно Лонгину, не принадлежавшего, судя по имени и стилю письма, к низам египетского общества. Италик выговаривает матери и сестре: он написал им через Эвфрания о своих делах, они же о своем «спасении» ему ни разу не сообщили. «И в письме я писал вам, что наг»{351}. Автор еще одного письма работает и занимается делами, «живя на соли, хлебе и воде»{352}.
С бедностью дело обстоит как с болезнью. Там гнетет не столько сама боль, сколько «боль в ожидании боли», здесь — не столько сама бедность, сколько «бедность богатых» — боязнь разорения, жупел нищеты. «И ты достоин слез не потому, что беден, а потому, что считаешь себя жалким», — писал Иоанн Златоуст{353}. Вспомним приведенные выше слова Секста Эмпирика: «Тревога из-за мнения о каком-либо зле как зле больше той, которую причиняет само так называемое зло». Может быть, стоит всерьез принять бесчисленные заявления такого рода? Философы и богословы не только давали «фальшивое утешение», они боролись с реальной «слабостью духа», неимоверной чувствительностью позднеантичного человека ко всякому несчастью. Был ли уровень жизни в римском Египте ниже, чем в птолемеевском, — весьма проблематично. Но вот сознание собственной нищеты явно возросло, как и вообще сознание боли, страдания, мученичества.
В годы, когда христианская проповедь звала «всех труждающихся и обремененных»{354}, таковых оказалось великое множество. Они алкали и жаждали, сидя на хлебе, воде и соли, они были наги и молили одеть их, больны и просили посетить их (или хотя бы послать письмо), они — странники на чужбине, где одиночество и призрак смерти грозят человеку. Их мольба о милосердии, их упреки в черствости звучат в греко-египетских письмах почти так же, как в Евангелии от Матфея: «Ибо алкал я, и вы не дали мне есть, был странником, и не приняли меня; был наг, и не одели меня; болен и в темнице, и не посетили меня»{355}.
Казалось бы, где искать душевную твердость как не среди христиан, выносивших многое за веру. Однако именно они ярче других живописали свои несчастья и чувствовали их. «Даже доныне терпим голод и жажду, и наготу и побои, и скитаемся, и трудимся, работая своими руками», — пишет апостол Павел Коринфянам{356}. Иоанн Златоуст, личность, бесспорно, мужественная, только и делает, что жалуется на невзгоды. «Другой на нашем месте, — сообщает он из ссылки Полибию, — стал бы жаловаться на невыносимую стужу, на страшную пустынность здешней стороны, на жестокую свою болезнь (так как нам здесь пришлось и похворать), а я, оставляя это, жалуюсь на разлуку с вами…»{357}. Сделав такое заявление, Златоуст далее пишет вновь о болезни и стуже.
Подведем итоги рассмотрению рассказа и просьбы — важнейших элементов основной части письма. Их «олитературивание» налицо, но оно вовсе не было результатом влияния античной литературной теории, как не был результатом влияния теории греческий роман. Подобно роману, письма II–IV вв. сплошь и рядом повествуют о бедствиях, неудачах, испытаниях. Содержанием рассказа становятся не только события как таковые (хозяйственные дела и т. п.), но и чувства, порожденные событиями. Просьба направлена не только на содействие, но и на сочувствие.
Стиль рассказа и просьбы сделался более возвышенным и эмоциональным потому, что поменялся стиль восприятия жизни, авторы писем смогли осознать свои эмоции, проанализировать их.
Обновились ли чувства египтян? Конечно, многие «глубинные» ощущения остались прежними, но изменилось отношение к ним: из неосознанного оно сделалось рефлексивным. Авторы писем «переживают» свои эмоции, любуются и ужасаются ими. Иное отношение к чувствам — иной стиль. Там, где человек птолемеевской эпохи лишь выражал грусть, беспокойство и т. п., там египтянин II–IV вв. изображает. Клишированный, стандартный характер изображения — признак массовости духовного процесса.
Принято считать, что позднеантичная повествовательная проза порождена «интересом к индивидуальным переживаниям»{358}. Однако поздняя античность интересовалась внутренним миром человека не больше, чем внешним. Если письма обращены к эмоциям, то прошения II–IV вв. — к социальным обобщениям, коих не знала предыдущая эпоха. Изменились не интересы, но отношение к жизни. На место бездумного действия стало осмысление — и чувств, и общества, и религии, и нравственности. Строго функциональный подход сменился «избыточным» «избыточными» сделались и документы эпохи, наполнившись «необязательными» риторическими красотами.
Рефлексия была свойственна уже эллинистической философии, сменив, по мысли А. Ф. Лосева, интуицию эллинской поры{359}. Тот же автор подчеркивает: «Сделать все ощутимым — вот задача эллинистическо-римской эстетики», «ощутимость, перевод на язык внутреннего человеческого самоощущения — вот в чем сущность стоицизма и эпикуреизма»{360}.