Выбрать главу

Он рассказал Любе о Сергее, каким самостоятельным, дельным парнем он оказался.

— А Борис и Димка? Обыкновенные ребята. Борис на будущий год кончает школу, а Димка ещё совсем пацан — он ведь на три года моложе тебя… Пошли-ка домой, а то влетит нам от мамы, она небось уже заждалась…

— Да, — сказал Шевелев, увидев заставленный стол, — это не похоже на алуштинскую столовку. Там вышел и не знаю, ел я что-нибудь или только зря челюстями двигал. Если ты будешь так кормить, я отращу себе живот…

— Ешь на здоровье, поправляйся. Вкусно?

— У… — промычал он набитым ртом. — Мало сказать вкусно — вкуснотища! Есть мне приходилось всякое и по-всякому… А знаешь, что за всю жизнь я ел самое вкусное? Холодную вареную картошку, когда ты меня привела к себе в хату, там, на хуторе…

— Тю! — засмеялась Марийка. — Да что в той холодной картошке было вкусного?

— Чтобы понять, надо было побывать в моей шкуре. У меня тогда впервые появилась надежда, что я, может, и выберусь из передряги, в какую попал, может, и уцелею… Так что у твоей картошки был вкус жизни, дорогая моя Марийка, а слаще его ничего не бывает…

Слезы блеснули в глазах у Марийки.

— Ой, я ж сметану забыла, — сказала она и убежала на кухню.

Прикусив губу, Люба во все глаза смотрела на него.

— Смелая у тебя мать, дочка, — сказал Шевелев. — Девчонка была, а ничего не боялась… кроме лягушек. А ведь она жизнью рисковала, спасая меня. Об этом она тебе рассказывала?

— Нет.

— Так вот знай. Такой матерью гордиться надо.

— А я и так, — сказала Люба. — Я её так люблю, что и сказать нельзя…

После ужина Шевелев вышел на площадку перед домом, сел на камень над обрывом. В полотняном пляжном загоне не было ни души. Солнце скрылось за Аю-Даг, зелень на его восточном склоне сгустилась до черноты, но небо и море ещё были залиты светом. Морской бриз уже затих, береговой ещё не поднялся, и море от Аю-Дага до Медвежонка застыло неподвижным жемчужным зеркалом. Только далеко, к горизонту, оно всё ещё поблескивало солнечными зайчиками.

Теплые ладони внезапно закрыли ему глаза.

— Молчи, дочка, — над самым ухом сказала Марийка. — Пускай сам догадается.

— А тут и гадать нечего, — сказал Шевелев. — Люба.

Он отвел ладони дочери от лица, но руки не отпустил и усадил её рядом. Марийка села с другой стороны.

— А как ты узнал? — Люба, улыбаясь, заглянула ему в лицо.

— Проще простого: мама сделала бы это смелее. А ты все ещё стесняешься… До чего же у вас здесь хорошо! Как в раю.

— Правда? — обрадовалась Марийка, будто всю эту красоту она сама приготовила для любимого Михася.

— Настоящий рай. И всего за три рубля… Рай на трешку. Дешевка!

— Почему за трешку?

— А я знаю, — сказала Люба, — билет на катер от Алушты до Фрунзенского стоит три рубля.

— Правильно, дочка.

Шевелев действительно чувствовал всё окружающее и себя самого совершенно иным, чем ещё несколько часов назад. И тут же с ужасом и отвращением к себе понял причину этого: здесь, с Марийкой и Любой, ему было легче и лучше, чем дома…

Вскоре после войны Варя однажды сказала:

— А знаешь, Миша, ты переменился.

— В чем? — настороженно спросил он. — Разве переменилось моё отношение к тебе?

— Я не об этом, а вообще. Ты стал как-то суровее, замкнутее.

— Видно, война свою печать оставила, — помолчав, сказал он. — Несмываемую. Такие вещи бесследно не проходят.

Но он-то хорошо знал, что дело не в этом. Война войной, не он один через это прошел… Другие легко и радостно возвращались к прежнему мироощущению, прежним отношениям. А он не смог, не сумел. Всё время он был на нервном взводе и потому замкнут и скован, всё время должен был следить за собой, как бы чем-нибудь не обнаружить смятения, в котором живет.

Теперь всё это исчезло. Здесь всё до конца было ясно и открыто, и потому не было смятения и скованности, не было надобности лгать и притворяться, таиться и молчать, слетела маска суровой отстраненности, и Шевелев стал ровен и спокоен. Так что, он действительно за трешку попал в рай? И кто ж на самом деле дешевка — этот рай или он сам?..

Ему было горько и стыдно, но, презирая себя за трусость и малодушие, он гнал эти горькие мысли и чувства.

И так тих и прекрасен был угасающий вечер в благословенной Партенитской долине, так доверчиво и преданно прижимались к нему эти два таких слабых и одиноких создания, что он подавил в себе запоздалый и бесполезный всплеск раскаяния. Потом, в течение месяца, он возникал ещё и ещё, но с каждым разом Шевелев гасил его всё успешнее и быстрее.

В знойном мареве расплылись очертания Симферопольского аэропорта, и вместе с ними истаял благодушный покой партенитской жизни. В Жулянах из самолета спустился по трапу уже прежний Шевелев. Пожалуй, теперь он внутренне был ещё более насторожен и скован, так как предстояло врать. Условия, всякие подробности своей липовой жизни в Алуште он обдумал в самолете. Шевелев опасался, что эта внутренняя напряженность выдаст его, но естественная радость и оживление встречи сделали её незаметной. Все восхищались его внешним видом и даже находили, что он помолодел. А раз так, то бытовые подробности не имели значения, о них не слишком расспрашивали, и Шевелеву пришлось врать меньше, чем он предполагал. К разочарованию Зины, он в экскурсиях не участвовал, никаких достопримечательностей не осматривал, а только ел, спал и купался в море. Поэтому и отдохнул хорошо.

— Раз так, — сказала Варя, — с домашним сидением кончено. Незачем приносить себя в жертву. Будешь теперь каждый год ездить отдыхать.

— Лучше быть богатым, но здоровым, чем бедным, но больным, — повторил затрепанный дурацкий каламбур Борис, уминая привезенный отцом виноград.

— Жаль, что мне нельзя с тобой поехать, — сказала Варя. — Я ведь ни разу не была в Крыму, не видела моря.

— А почему, собственно, нельзя?

— Там жарко.

— Не обязательно ехать в Алушту, можно в другое место.

— Я спрашивала у врача. Категорически запретил: нельзя резко менять климат.

— Если мне нельзя, это не значит, что и ты должен сидеть в Киеве. На будущий год поедешь снова.

И в следующем году он поехал снова. И затем снова…

Марийке исполнилось тридцать четыре года. Миловидная, привлекательная и прежде, теперь она вступила в пору расцвета женственной прелести, о которой расхожая мудрость гласит, что в сорок лет баба — ягода. И Шевелев не один раз задавал себе вопрос: как могло случиться, что Марийка до сих пор остается одна? Веселая, красивая, свободная женщина — и никого… Мужики вокруг неё ослепли, что ли? Дочь? Дочь в таких делах не помеха…

О том, чтобы спросить у самой Марийки, не могло быть и речи. Во всяком случае, не ему о том спрашивать… Объяснение пришло неожиданно. Однажды, когда после купанья они легли на гальку, чтобы обсохнуть, Люба вдруг засмеялась.

— Ты что?

— А вспомнила… Что у нас летом было!.. Жених к нам приходил.

— Ну да?

— Ага… К маме и раньше всякие разные подходы делали. Она же у нас красивая, правда?.. Как идет, так на неё то тот, то другой оглянется. А когда мы с ней в дом отдыха на киносеанс пойдем, так кто-нибудь обязательно потом говорит: «Погода, мол, хорошая, луна светит на всю катушку, не желаете ли прогуляться?» А мама говорит: «Нам с донечкой спать пора!» — «Тогда, в крайности, разрешите проводить? Дочка спать пойдет, а мы на луну и на морской вид полюбуемся». — «А я, — говорит мама, — каждый день на него любуюсь с утра до ночи». Они-то думают, что я девчонка, ничего не понимаю, а ведь я всё понимаю, чего они добиваются… Бывало, что и женатые подъезжали, так тем мама напрямик говорила: «А ты иди, серденько, до дому, бери свою жиночку под ручку и гуляй на здоровье…» А тут мама приходит и смеется: «Держись, донечка, завтра жених придет, сватать меня будет». Как? Кто? «А наш новый агроном. Ты ж его знаешь — староватый такой, спереди весь лысый, так он с затылка волосы одалживает, наперед зачесывает…» В воскресенье приходит. «Здрасьте вам в хату, Мария Степановна». — «Заходите, гостем будете, Петро Левкович». Он садится, вытаскивает из кармана здоровую такую бутылку с белой наклейкой и ставит на стол. «А это зачем, — говорит мама, — когда мы совсем непьющие?» — «Так это не для питья, — говорит он. — Для питья идет водяра. А это называется «Кокур». Идет исключительно для разговору», — «Ну, всё равно закуска нужна. Я сейчас…» — «Нет, — говорит агроном, — под эту святую водичку закуски не требуется. Вот если бы яблочки…» — «А есть, — говорит мама, — белый налив уже есть. Вы, значит, отдыхайте пока, а я сейчас принесу…» Ну, он сидит, оглядывается. «А что, — говорит, — это за личность?!» И показывает на твой портрет. «А это, — говорю я, — мой папа». — «Он что же, на войне пал смертью храбрых или своей смертью помер?» — «А он не помер, живой и здоровый, только живет в Киеве». — «А почему же он там, а вы тут?» — «У него там семья». — «Так что же получается — там семья и тут семья? Выходит, он разложенец? Такого не на стенку вешать, а на помойку выкидать надо!» А тут мама входит с яблоками. «Чего это вы, Петро Левкович, выкидать собираетесь?» — «А вот этого типа, — говорит, — что вы зачем-то на стенку повесили да ещё рушниками украсили. Он же разложенец!» — «Кто-кто?» — спрашивает мама, а сама так побледнела, что мне аж страшно стало. «Разложенец, говорю, аморальный тип…» — «Это он аморальный? А кто ты такой, чтобы про него рассуждать? Да ты его подметки не стоишь!» — «Как это вы себе такие выражения позволяете? — говорит он. — К вам, понимаете, по-хорошему, с серьезным предложением, несмотря на ребенка, прижитого побочным порядком…» Тут маму аж затрясло, и она все яблоки, что у неё в вазе были, как шарахнет ему прямо в рожу. «Вот тебе, — говорит, — побочный и вот тебе прижитой… А ну, иди из моей хаты под три черты, пока я рогач не поломала об твою плешивую голову…» Тот вскочил и в дверь. А мама увидела ту бутылку, схватила её и следом, «Эй, — кричит, — жених недоделанный, забирай свое приданое…» И как пульнет в него! Не попала, — вздохнула Люба. — Я потом осколки собирала, чтобы кто не порезался…