— А может быть, действительно, Никита, поехать тебе со мной в Крым? Через две недели у меня кончаются занятия в автошколе. Буду на крымских дорогах обкатывать машину и заеду к дочери. Как ты? Крым — это прекрасно. Сразу чувствуешь себя иначе.
Светлячок сигареты загорался ярко, и Никита увидел уголок губ, край щеки, блеск Алексеева глаза, почему-то явственно вспомнил сдавленный плач Дины на кухне сегодня днем, болезненно замкнутое лицо Алексея, повернутое тогда к окну, ответил:
— Нет, я не поеду. Спасибо.
— А в Крыму южные мохнатые звезды, — медленно проговорил Алексей. — И цикады. Миллионы цикад ночью. Все звенит. Особенно в лунную ночь.
Никита сказал:
— А здесь сверчок.
— Да, завелся под крыльцом. Что ж, неплохо, когда и он трещит.
Никита не ответил. Где-то в темноте крыльца, в трех шагах от раскладушек, по-деревенски просверливал звенящим тырканьем, неустанно раскалывал ночное безмолвие сверчок, на миг замолкал и вновь посылал сигналы в пространство, мимо матово синеющих сквозь тополя уличных крыш.
Молчали долго.
— Скажи, Никита, значит, Вера Лаврентьевна очень тяжело болела?
— У меня были страшные ночи, когда болела мать, — сказал Никита. — Полгода.
— Я это представляю…
Красно разгоревшийся огонек осветил брови Алексея, колыхнулся и, трассой прочертив параболу, упал в траву, мерцая там потухающей искрой.
— Скажи, что ты знаешь о моей матери? — осторожно и тихо спросил Никита. — Ты сказал, она приезжала сюда. Она об этом мне не рассказывала. Ты ее видел у Георгия Лаврентьевича?
— Что я знаю? — помедлив, проговорил Алексей и повернулся на бок, странно-пристально вглядываясь в Никиту. — Не много… Но все, чтобы понять, что с ней случилось до войны. Но это, брат, почти бессмысленно… Да, брат.
Никита приподнялся на локте, спросил:
— Что бессмысленно?
— Бессмысленно говорить о том, что уже ничему не поможет. Ничего не решит. Потом все изменилось, другое время. Думаю, что ты меня понимаешь.
— Алексей, я понимаю, о чем ты говоришь… Но что ты все-таки знаешь о моей матери? Зачем она приезжала сюда? — повторил с настойчивостью Никита, глядя в лицо Алексея. Щели лунного света, дымясь, сквозили сверху, разделяя палисадник, как сетью. — Ты начал… и не договорил. Ты сказал, что она приехала сюда в телогрейке…
— Это было, брат, давно, и не хочется, Никита, шевелить давнее, что уже погасло. Возвращаться назад — что это даст? Жить прошлым невозможно. Всем нам надо жить настоящим, Никита. Согласен?
— Но ведь она приезжала сюда… И разве я не имею права знать, зачем она приезжала?
— Вот что, — произнес Алексей решительно. — Да, ты имеешь право! Но сначала скажи мне: Вера Лаврентьевна что-нибудь говорила тебе раньше о Грекове? Ты раньше слышал о нем?
— Только один раз. Когда передавала письмо. Она раньше никогда не вспоминала о родственниках. Только о своей двоюродной сестре Лизе. Но та умерла десять лет назад.
— Преклоняюсь перед твоей матерью, — сказал Алексей, и раскладушка под ним закачалась, он лег на спину, заложил руки под затылок. — Маленькая, как девочка, была, только вся седая. А когда она писала письмо?
— За день перед смертью она дала мне письмо. В больнице.
— А в письме что?
— Я передал его Георгию Лаврентьевичу.
— А он что?
— Сказал, что мать в письме просит позаботиться обо мне, перевести из Ленинградского университета в МГУ. Чтобы я жил в Москве. Рядом с родственниками. Больше ничего. Я не читал письма.
Никита замолк; ночной воздух острой свежестью пробирался к его голым плечам, и он зяб и от этого ночного воздуха, и от возникшего нервного холодка в груди.
— Не может быть, — после паузы проговорил, как бы не веря, Алексей и некоторое время лежал вытянувшись. Не было слышно его дыхания. — Не может быть! — повторил он.
Раздробленные световые полосы переместились сквозь листву теперь ярко, как узкие лезвия, кололи, лезли в глаза Никиты, и он не мог разглядеть лицо Алексея, слышал удары своего сердца, они отдавались в висках.
— Этого я не предполагал, Никита. Дело в том, что это почти невозможно… — Алексей, раздумывая, помолчал, договорил размеренно: — Нет, все-таки трудно поверить, чтобы она написала отцу так, как ты сказал.