Я опасаюсь, что он превзойдет меня в неискренности. Что будет со мной, когда он, отражение моей темной сущности, возвратится? Ради него я испортила свое зеркало. (Я храню его в коробке, чтобы не видеть этих закорючек, являющихся насмешкой над красотой.) Не разрушу ли я сама себя в стремлении соответствовать его представлению обо мне?
Так я размышляла над сожженным письмом Рюена, над теми проблемами, которые оно поднимало. Но над одним вопросом я задумываюсь больше, чем над всеми остальными: почему после стольких месяцев страданий и ожиданий я не желаю возвращения Канецуке?
Девятый день Третьего месяца. Утро.
Даинагон прислала мне записку, в которой просит составить ей компанию во время посещения Садако. Она делает это по приказу императрицы, которая обеспокоена настроением своей падчерицы. Ходят слухи, что принцесса совсем не разговаривает и очень похудела.
Даинагон поедет к ней завтра в середине дня и возвратится ближе к вечеру. Следует ли мне ехать? Каждая клеточка моего существа восстает против этой поездки, но мой разум склоняет согласиться. Не то чтобы я хотела поговорить с ней. Я поеду только в том случае, если мое присутствие останется в тайне. Я хочу увидеть дом, в котором она проводит дни, проверить, соответствует ли он сложившемуся у меня в голове образу. Я останусь в экипаже и стану наблюдать сквозь шторы, и Садако никогда не узнает, что я там была.
Согласится ли Даинагон солгать и сказать, что приехала одна? Осмелюсь ли я попросить ее оставить мое присутствие в тайне?
Поездка привлекает меня еще по одной причине. Мы, Даинагон и я, могли бы поговорить свободно. Грохот экипажа не позволит вознице подслушать наш разговор, и мы сможем говорить открыто, как если бы находились посреди равнины Сага. Я смогу спросить ее об Изуми и о том, какое давление оказывается на императора, с тем чтобы он отрекся от престола.
Да, я поеду, но только в том случае, если буду невидима, как демон в своем соломенном плаще.
Вечер десятого дня.
Вчера вечером я послала Даинагон записку, и она согласилась на мои условия. За что она любит меня так, что готова принять все мои ухищрения? Я недостойна ее доброты.
Мы ехали в плетеном экипаже, бамбуковые шторки которого скрывали все, кроме нашего взаимного расположения. Время от времени я выглядывала в щелки, чтобы посмотреть на непривычные нашему взору западные земли.
Как близко от дворца расположена эта пустующая земля и как далеко! Как соблазнительна в своей буйной роскоши! Я видела деревья, обвитые белой омелой и обыкновенным плющом, и пустующие пространства, заросшие артемизией. Я видела разрушенные землетрясениями и пожарами дома, руины которых стояли как знаки беды, покинутые их несчастными обитателями. Я видела женщин, склонившихся над грядками с петрушкой и луком, и затопленные водой поля, в которых отражалось темно-серое небо. Мне было любопытно, каково жить в таком романтическом уединенном месте, где воры общаются с духами деревьев, серебристые лисы делят норы с демонами, а совы ухают в соснах и днем, и ночью.
Экипаж загремел, и под его нескончаемый шум мы начали разговор.
— Ей лучше? — спросила я.
— Изуми? Я не видела ее, — ответила Даинагон, складывая веер, — но слышала, что последние два дня она провела в постели и все время писала письма.
Писала письма? Но кому? Вопрос повис в воздухе, подобно серым облакам над рисовыми полями, но не имело смысла произносить его вслух.
— Что ей понадобилось в сосновой роще посреди ночи? — спросила я, прекрасно понимая, что на этот вопрос ответа не было, как и на другой, невысказанный.
— Кто знает? — ответила Даинагон. — Однако я слышала, что она велела горничной отправить чистить свою летнюю одежду и держать наготове дорожные сундуки.
— Значит, она собирается в поездку.
— Возможно. А пять или шесть дней назад она получила пакет с бумагой для писем. Ее горничная слышала, как она пререкалась с посыльным, потому что бумага была не того цвета.
— А какого она была цвета, вы знаете?
— Голубая корейская бумага. Но ей нужен был другой оттенок.
— Значит, голубовато-серый. Такой цвет любил Канецуке.
Сколько писем на бумаге такого оттенка хранила я в моей желтой парчовой сумке? Шесть или семь; он предпочитал этот цвет, когда впадал в меланхолию; голубовато-серый цвет соответствовал грустному настроению — цвет моря у берегов Акаси, цвет дождевых облаков…