Выбрать главу

О беспомощности Ермолаевой вспоминали все старики. Даже те, кто в тридцатые годы были еще детьми, учились у Веры Михайловны, не забыли ее костыли, на которых она буквально перетаскивала себя с этажа на этаж. Дочь художника Тырсы Анна Николаевна так и говорила мне, что они, дети, слышали приближение Ермолаевой к их классу в художествен­ной школе с того момента, когда она «вносила себя» в парадную.

Происходила Вера Михайловна из богатой семьи, говорили, будто бы в раннем детстве она упала с лошади, повредила позвоночник, отец увез ее за границу, где для нее заказали корсет с подвижными металлическими сочле­нениями, что и помогало Ермолаевой чувствовать себя равной с другими.

Что еще я мог бы припомнить из рассказов друзей Ермолаевой? Те, кто хорошо знал ее работы, уверяли, что Вера Михайловна равна Малеви­чу. Прожив какое-то время в его свите, пройдя под его влиянием через открытия супрематизма, она все же вернулась к цвету, развивая, как го­ворил ее друг Лев Александрович Юдин, «пластический реализм».

Книга, которую я кончал перед подарком Керова, была совсем о дру­гом. И все же интерес к Ермолаевой не стал пустым любопытством. Те­перь я собирал о ней факты и слухи. Зачем? Пожалуй, уверенно не могу это объяснить даже себе. По крайней мере, мыслей о возможном романе тогда у меня не было. А был просто интерес к жизни неведомого, пропав­шего в трагический год художника. И все же, все же...

Первое, что я записал в дневнике, это рассказ знакомого искусствове­да, как «шили дело» Вере Михайловне.

Ермолаева оформляла для издательства сатирическую поэму Гете «Рейнеке-Лис», а в ней одним из героев был медведь. А другой Медведь, как известно, был начальником ГПУ в Ленинграде.

В 1989 году был издан альбом с многообещающим названием: «Аван­гард, остановленный на бегу». На супере, как эпиграф, стояла фраза: «Книга про то, как на берегах Аральского моря пропала художница Вера Ермолаева, а потом куда-то пропало и море...» Рядом с фразой был нари­сован кораблик, возможно, дизайнер и тут подумал о Вере Михайловне, преподававшей в двадцатые детям.

Есть в альбоме и несколько фотографий: Вера Михайловна — девоч­кой, она же в середине десятых в саратовском имении отца: высокая, в полный рост, но с палочкой, — это всегда и всюду, — в юбке, закрыва­ющей ноги. Теперь-то я знаю, что была она в вечном движении, не выно­сила сидеть на одном месте, постоянно ездила на натуру, плавала в лодках по рекам, гребла, обожала пригороды...

«После убийства Кирова, — писал автор, — начались аресты интелли­генции... В декабре 1934 года взяли Веру Михайловну Ермолаеву и ее ученицу Марию Казанскую, Владимира Васильевича Стерлигова и его уче­ников: Александра Батурина и Олега Коржакова... Творческая судьба Ер­молаевой была тесно связана с Казимиром Малевичем. В первые годы революции она сменила Марка Шагала, как руководитель витебской худо­жественной школы. По ее приглашению в Витебск приехал Малевич, воз­никла группа УНОВИС — устроители нового искусства, в руководстве ко­торой была и Ермолаева... С 1923 года она снова в Петрограде. Увлеченная стихией цвета, Ермолаева всю жизнь занималась живописью. С двадцатых годов она одна из ведущих сотрудников Дётгиза, трудится для журналов «Чиж» и «Еж», иллюстрирует стихи Введенского, Хармса, Заболоцкого.

В последнем цикле гуашей к «Рейнеке-Лису», над которыми она рабо­тает в конце 1934 года, были, по свидетельству очевидцев, критические мотивы, отразившие ленинградскую действительность. К Медведю, началь­нику ГПУ, волки в буденовках тащат перепуганных зверей...

Когда вошли с арестом, то сразу направились к шкафу, где лежали листы «Рейнеке-Лиса»...»

Даже в скудных фактах видно бесспорное: некто из близких навещал квартиру Ермолаевой, следил за ней, докладывал в ГПУ. А как бы иначе они «вошли и... направились к шкафу»?

Могу представить, как спускалась на костылях эта женщина, как запи­хивали ее в «черный ворон»...

До романа, который я писал в тот период, существовала еще книга — история также пропавшего во времени замечательного художника Василия Павловича Калужнина. Несколько лет потратил я на поиски его архива — об этом и был написан роман «Вечности заложник». Пытаясь рассказать подлинную историю, боялся выглядеть в глазах читателя не совсем точ­ным, память — условная категория, поэтому слово «роман» как бы стано­вилось защитой.

С выходом «Вечности заложника» я стал надеяться на новые докумен­ты. Казалось, должны же объявиться люди, помнящие Калужнина. Но шли годы, однако никто так и не откликнулся. Видимо, все возможное было исчерпано...

Позволю себе повторить начало давно вышедшей книги.

Фамилию Калужнин я услыхал случайно от искусствоведа Бориса Да­выдовича Суриса. В Лавке писателей на Невском проспекте я листал книгу об обществе художников двадцатых годов «Круг» — это была группа выпускников Академии, ставших позднее широко известными.

— Конечно, талантливые ребята, — сказал стоявший рядом Сурис, — но не забывайте, им было тогда по двадцать, каждому еще многое пред­стояло понять, а жизнь тридцатых не шибко тому способствовала...

В шестидесятые, то есть сравнительно недавно, на одной из зональных выставок к нему подошел плохо одетый старик и назвал себя живопис­цем. Старик стал приглашать домой, ему хотелось показать понимающему человеку свое искусство.

— Вначале я испугался его нищего вида, но, как говорят, любопытство победило. Пошли. Поднялись на третий этаж. Войдя в комнату, мысленно выругал себя за мягкость, чего-то серьезного в окружившей меня грязи ждать было глупо.

Мы шли к Русскому музею, и Сурис густым голосом продолжал расска­зывать о том неведомом, наверняка давно умершем, странном человеке.

— Грязь совершенно не беспокоила хозяина, он подозвал меня к окну. Боком я прошел к мольберту... — Борис Давыдович помолчал, как бы по­дыскивая точные слова для пережитого, и, не найдя, воскликнул; — Пере­до мной был огромный талант!

К сожалению, Сурис запомнил только фамилию, а вот улица, дом и квартира — все стерлось. Единственно, что сохранилось, — это ощущение восторга от встречи с живописью, чувство незабываемого потрясения.

Позднее я нашел архив забытого мастера. И все же, несмотря на не­сколько выставок в Ленинграде, мой герой, как и его замечательное ис­кусство опять начали забываться.

Итак, я писал совершенно другую книгу, когда раздался телефонный звонок. Я почти сразу узнал голос моего одноклассника Виктора Кригера. Друзьями мы не были, но расположенность сохранялась долгие годы. Сле­дует напомнить, что одноклассниками остаются и в шестьдесят и в во­семьдесят. По возрасту мы незаметно переходили в категорию пожилых, но ощущения старости так и не появлялось. Встречаясь раз в несколько лет на случайных перекрестках, мы били друг друга по плечам, молодо хохотали, вспоминали школьные байки. Время мчалось назад, чтобы тут же вернуться к реальности, стоило сделать пару шагов друг от друга.

Виктор, а для меня Витька, всегда считался умником и эрудитом. Не могу забыть, как однажды на спор он выучил страницу учебника химии, чего я не только не мог бы сделать, но и понять до конца был не в состоянии. Знал он действительно много. Его мать — высокая, худая, жел­толицая дама — была искусствоведом в Эрмитаже. Именно в их доме мы и собирались большой компанией, когда в девятом классе стали издавать школьный рукописный журнал «Восход». Скорее всего, журнал был Витькиной идеей, вряд ли мы, одноклассники, могли что-то подобное приду­мать сами. Что касается Кригера, то хотя он и жил, как и все мы, в привычной в ту пору бедности, уровень его культуры ни в какое сравне­ние с нашей не шел. Мама его занималась английским искусством, конеч­но, знала язык.

В послевоенной школе все, как правило, учили немецкий, совершенно не понимая, для чего это нужно. Германия была побеждена, ехать туда никто не собирался. Слово «туризм» мы если и произносили, то связывали с походом в ближайший лес. И вдруг Витька предложил в наш журнал перевод Лонгфелло, не только неслыханного нами автора, но и сделанный с почти экзотического английского языка.