Выбрать главу

Лев Соломонович вошел в комнату, сказал общее «здрасьте», ответили вразнобой, безразлично, — было видно, что никому этот человек здесь не интересен, да и стар он, вернее, старше других лет на пятнадцать, так что за своего никто его и считать-то не собирается. Другое дело Вера Михай­ловна, глаза ее наполнились радостью, теплота согрела лицо, яснее выра­зилась скрытая ото всех, кроме Дуняши, тайна: нет никого для хозяйки более желанного и дорогого, чем пришедший сюда человек.

Ничего ни за столом, ни у пуфа с рисунками не изменилось, крикуны спорили о непонятном, а Лев Соломонович стоял молча за их спинами.

— Вы же, Вера Михайловна, работали с Малевичем, были едва ли не правой его рукой, орден супрематический вас чтил, куда же все делось?! — орал Стерлигов. — И морские пейзажи, и некоторые натюрмор­ты почти банальщина, полшага до сю-сю-реализма. — И он загоготал от своей шутки. — Или как там официально: реализма социалистического.

— А мне кажется, это прекрасные вещи, Володя, — мягко возразил Лев Соломонович. — Поглядите, как решено. Я и примеров такому не знаю. Показать бы в Париже, какая могла быть реакция, там новый голос умеют ценить, поверьте.

— Да что вы все про Париж! — взвился Стерлигов. — Тут и во Псков-то не съездишь. Париж, может, и был в прошлой жизни, да теперь мало кто этому верит.

— Ладно, раз уж нам и во Псков трудно, — рассмеялся Лев Соломо­нович. — Вот гляжу на листы и невольно думаю, в них явное пластиче­ское и цветовое открытие. И были бы мы с вами в других обстоятельст­вах, то о сделанном Верой Михайловной можно было бы говорить как об откровении.

— Не одобрил бы такого «откровения» Казимир, — буркнул Стерлигов.

— Ну а почему мы должны идти только дорогой Малевича? — опять не согласился Лев Соломонович. — У Веры Михайловны свое, для меня она — гений.

Дуся заметила, как зарделась Вера Михайловна, как быстро и благо­дарно перевела на него взгляд.

— Ну зачем же так, Лева...

Он будто бы не услышал ее, повернулся к ребятам, таким взъерошен­ным, взвинченным, сказал, как обычно, мягко и сдержанно:

— Отчего вы такой агрессивный, Володя? Вот я гляжу на эти листы и невольно думаю — никогда, ни у кого подобного я не видел, да и вы все, уверен, не видели. Были бы мы с вами в любой из европейских стран, ничего и никому бы не пришлось доказывать, выставили бы, скажем, эти листы в парижском салоне, и реакция возникла бы моментально.

— Да и у нас выставят, но только за дверь. И, конечно, вместе с художником, — выпалил Стерлигов.

Все расхохотались. Дуся хотя и не поняла толком, но нахмурилась: «Типун тебе на язык, — подумала. — В очереди тетка сказывала, что соседа только что увели за какие-никакие слова». Она чуть отвернулась и перекрестила себя, а потом и всех склонившихся над рисунками.

Лев Соломонович отстаивал свое.

— Зачем же так страшно? — как обычно мягко сказал он. — Три дня назад я приводил к Вере Михайловне приехавшего недавно из Франции художника Фикса, уговорил ее показать две последние серии гуашей. И Рейнеке, конечно, и Лукреция. Он просто в восторг пришел. Вот, сказал, был бы ’фурор в салоне, если бы можно было там показать.

И опять Дуняша заметила благодарный хозяйкин взгляд и счастливую радость в глазах Льва Соломоновича.

И Костя Рождественский и Лева Юдин подтащили стулья, уселись ряд­ком, маленький да большой, передавали друг другу листы, покачивали го­ловами, перешептывались.

— А Малевич, — не унимался Лев Соломонович, — он же сам назад пошел. Я видел последние его реалистические портреты, конечно, худож­ник большой, умница, но ведь уже не вперед идет...

— Ну, это вы зря, мсье Гальперин, — возмутился Стерлигов. — Гений он гений и есть. И вчера, и сегодня, и завтра. Только завтра он может еще более значительным показаться. Не вам его обсуждать.

— Ах, Володя, Володя! — с обидой сказала Вера Михайловна. — Ма­левич не икона, а такой же, как мы, человек. Почему же у него не может быть и падений и взлетов? По моему мнению, его супрематически^ кон­цепции конечны, исчерпаемы, а искусство должно быть вечным. Другое дело, что лучшее и оттуда нужно брать, а двигаться по-своему. Неслучай­но, думаю, и я и Юдин, да и то, что Гальперин делает, — это искусство пластики, пластический реализм, — и она обернулась к Льву Юдину. — Так я называю, Левушка?

Теперь уже орали все. Дуняша вроде и слушала, но понять не могла, да и понимать не старалась: не ее это дело. Она подняла самовар и пошла на кухню. Пора было кипятить еще раз.

А о ком кричат, Дуся не хуже других знала. Казимир и сюда являлся, на Десятую линию, и в Витебск приехал, когда они с Верой Михайловной прикатили техникум художества создавать, да и раньше — еще на Басковом жили, — он и там бывал. Начальник — начальник и есть. Обидно за всех. Поглядит рисунки и давай замечания тыкать, а они стоят расстроен­ные и кивают ему, соглашаются, а в глазах боль. Конечно, слова он про­износил странные, для простых людей таких слов попросту нету. И как эти мальчишки, да и Вера Михайловна, могли эти наказы понять! Но ведь понимали, хотя и цепенели перед ним, будто не человек здесь, а сам Господь.

Было у Дуси еще подозрение, и если так, то, как говорят, на здоровье. Казимир являлся к ним, и Вера Михайловна, как только попьют чаю, от­правит Дусю к свояченице, тоже из их деревни.

— Побудь, — скажет, — до вечера, мы поработаем.

А уж как они там работают, догадаться легко. Одно понимаешь: чело­веческое всем требуется. И если такое есть, так и на счастье. А вот когда их любовь окончилась, когда обидел Веру Михайловну Казимир, Дуся это сразу почувствовала. Ну что ж, и такое пережить надо. Бог все видит, жизнь идет, авось другое счастье пошлет хорошему человеку...

Сполоснула старинные чашки — они у Веры Михайловны из отцовских подарков — расставила на столе. Нелегко живут, но сдаваться не хочется. Дуся тоже села со всеми, теперь заговорили про крестьянскую жизнь, начал вроде бы Костя.

— Довели деревню до голода, согнали крестьян в колхозы, кто что имел, все в общину кинули, значит, свое уже никому не принадлежит, нет у людей ни права на лошадь, ни права на собственную козу.

Лев Соломонович и тут Палестину вспомнил, у них тоже что-то вроде колхозов строилось, но все по-другому, объединялись добровольцы, никто их там не сгонял, вот и получались вроде бы коммунисты, только этих слов там употреблять не хотели.

— Да какая у нас Палестина! — крикнул Стерлигов. — Если и живописью-то нельзя заниматься свободно, обязательно должен картиночки ри­совать, да такие, чтобы начальство понимало, а у этого начальства по одному классу приходской школы. Уж лучше делайте фотографии, это понятнее, зачем огород городить! Вон на недавнем съезде писателей Мак­сим Кислосладкий такую чушь нес, читать страшно. Я даже подумал, если его речь воспринимать как приказ, то очень скоро все искусство погиб­нет. И живопись, и литература, и музыка.

Костя Рождественский при упоминании Кислосладкого так прыснул, что окатил чаем Стерлигова. И тут Дуняша вдруг заметила, что стоит на столе лишняя чашка, огляделась, конечно, нет Нины Осиповны, божьего человека: эта, как только сборище соберется, незаметно уйдет. И Лева-маленький, и Костик-болыпой, и Володя-крикливый — все поразились: когда же выпорхнула птаха? Сидела в сторонке, вопросов не задавала, а разора­лись — и сгинула.

— В окно вылетела, — пошутил Стерлигов, и все снова расхохотались: от Нины Осиповны можно было и такого ждать.

— Да она и в Витебске всегда одна, — с сожалением сказала Вера Михайловна. — Идет по морозу. Что, Дуняша, на ней теплого?