Картина — размером метр на два — выставлена сегодня в одной из многочисленных галерей живописи, что следуют одна за другой как с левой, так и с правой стороны вдоль широких тротуаров Западного Бродвея. Художнику так верно удалось передать рельефность изображения в складках, образовавшихся на измятой простыне, что торговец произведениями искусства даже счел необходимым принять меры предосторожности, чтобы картине не нанесли вреда прикосновения рук любопытных посетителей, и повесил недвусмысленное объявление: „Yes, it's painted! Don't touch!“33 На более скромной табличке указано имя художника, дата его рождения, дата создания картины, а также и ее название: „Defloration“34.
Мой друг Борис Симон, на протяжении многих лет преподающий курс португальской литературы в одном из колледжей Манхэттена, выразил желание препроводить меня сюда, чтобы показать мне этот тромплей35 Квентина Ритцеля, своим гипертрофированным реализмом притягивающий толпы как художников-профессионалов, так и праздных зевак, что в таящей в себе некую опасность тишине молча созерцают эту химеру недавнего преступления на сексуальной почве, о котором только и писали газеты (фотоснимок кровати, разумеется, гораздо менее выразительный, чем картина, так как ему недоставало теней на простыне, а также и живого блеска свежепролитой крови, был даже опубликован в журнале „Детектив“). Вой сирены машины „скорой помощи“, на большой скорости проносящейся по улице, раздается столь внезапно и мощно, близко и реально, будто белая машина с вращающимся фонарем на крыше вот-вот появится в самом центре галереи. Но никто не двигается с места. Симон, определенно зачарованный картиной, хочет задержаться перед ней еще немного, хотя он уже многократно здесь бывал. И я в одиночестве иду по боковым, все более малолюдным улицам, по направлению к Ист-Ривер и Бруклинскому мосту.
Улицы сейчас пусты, но подобное положение может показаться вполне обычным для столь удаленного от центра квартала, да еще в такое время суток. И я иду почти обычным шагом мимо безликих зданий, мимо довольно низких жилых домов, глухих стен без окон, металлических оград, приотворенных дверей и калиток, мимо тихих и кажущихся заброшенными магазинчиков, но у меня возникло какое-то смутное ощущение, от которого я никак не могу отделаться и причину возникновения которого я не могу точно определить, ощущение, связанное, по-моему, с различными элементами — сколь бы незначительными они ни были — пейзажа: мне кажется, что внезапно в самой банальности этих элементов проявляется какой-то вызов, агрессия. Быть может, причина моей плохо поддающейся объяснению тревоги кроется в некой необычной четкости окружающих меня предметов.
Не то чтобы четкость линий, определенность размеров, объемов и материалов была бы здесь чрезмерной, не то чтобы сами линии и углы были бы слишком острыми, не то чтобы мелкие детали на какой-нибудь оштукатуренной стене с уже облупившейся штукатуркой или шероховатости деревянной обшивки, с которой уже облетела краска, вдруг предстали бы под увеличительным стеклом какого-то микроскопа в виде поверхностей с торчащими из них иглами или острыми лезвиями ножей. Нет. Напротив, четкость, о которой сейчас идет речь, та четкость, что заставляет каждый фрагмент, каждую деталь выступать с потрясающей ясностью (но бесполезной, пустой епифанией), эта особая четкость, захватившая меня в плен и воспринимаемая мной почти как угроза некой опасности, неразрывно связана с тем, что я назвал бы толщиной, плотностью, вязкостью, одутловатостью предметов, я бы даже охотно сказал, с их грубостью и неуклюжестью, то есть с полной противоположностью чистой, заостренной абстракции чертежа. Да, вот так: поверхности и объемы предметов крепко-накрепко вклеены в липкую массу их конкретного существования, в жизнь, точнее сказать, слишком конкретно, и именно эта клейкая масса, эта оболочка существования и делает их одновременно и столь обыкновенными, и столь странными; чрезмерно настоящими, чрезмерно явно заявляющими о своем присутствии, слишком непрозрачными, слишком непонятными.
Подоконная стена из неоштукатуренных кирпичей, положенных плашмя, так что в кладке отчетливо видны стыки и пазы, из кирпичей самых простых, обыкновенных, похожих на все кирпичи как по отдельности своей формой, так и в массе своей, вырастает передо мной за поворотом одной из улочек, прямо над безликим тротуаром. Моему взору предстают цельные, толстые, мощные кирпичи в форме параллелепипедов, самого распространенного в строительстве размера. Да, все дело именно в том, что опасная грубость их выделки выпирает и привлекает к себе внимание властно и резко, словно очевидность какой-то непостижимой драмы. Затвердевшие навечно углы в своей природной гибкости глины; их нечеткие, неточно сделанные грани; расплывчатые, с неясными контурами выемки, виднеющиеся там и сям на поверхностях кирпичей; глубокие впадины на месте стыков, не соединяющих прямоугольники друг с другом, а скорее отъединяющих каждый из них от соседних с таким назойливым упорством, что возникает желание их пересчитать, — так вот, очевидность случайного присутствия здесь, в этом месте стены, грубой, лишенной бесполезного изящества, но неизбежной и неотвратимой даже в своей затвердевшей грубости и тупости, бьет мне прямо в глаза и поражает своей чужеродностью и неистовой силой. Я едва осмеливаюсь поднять глаза и взглянуть наверх, настолько я боюсь увидеть то, что находится над ней, или то, что произойдет.