Для того чтобы вопреки несокрушимому чувству воинской чести отец нашел оправдание солдатам 1940-х (многим?), не желавшим воевать, сильно давить на него не приходилось. Война с Германией ему слишком напоминала четыре года кошмаров: грязи, холодов, шрапнели, отравляющих газов, вычищенных штыками вражеских траншей, ночи напролет воющих на колючей проволоке солдат с вывалившимися внутренностями, — всего этого, оказавшегося напрасным. Поскольку нам не удалось установить ни сотрудничества, ни дружбы с Германией, когда мы были победителями, нам надо было попытаться это сделать теперь, когда победили нас.
Такая ставка не могла делаться без неутраченной веры в судьбу Франции, страны, которая, освободившись от заблуждений республиканских демагогов, была бы в состоянии вновь обрести душу и утвердить свой гений на пару с (дополнительным) гением своих германских кузенов. В конце концов нас уже завоевывал Рим, а два народа зачастую лишь выигрывают от соединения противоположных качеств.
Отец и мать свято верили в жизнеспособность четы Франция — Германия как ядра будущей более широкой конфедерации, тогда как им надлежало бы, как добрым последователям Морраса, скорее рассчитывать на нашу «латинскую сестру». Когда мы с Нанеттой еще ходили в лицей, нас учили прежде всего немецкому, а не английскому языку, поскольку, как одаренным ученикам, нам давали греко-латинское воспитание. Когда впоследствии конкурсные правила потребовали выучить второй живой язык, мы остановили свой выбор на испанском.
Однако после поражения этот «коллаборационистский» дух никогда не конкретизировался в поступках ни в форме участия в той или иной фаланге, ни даже в виде самомалейшего личного братания с оккупантом. У нас тоже «молчание моря»П8, невзирая ни на что, оставалось непреложным правилом поведения: это был вопрос чести и достоинства. Считалось недопустимым смешивать руку, протянутую победителю, с усердием в лизании ему сапог. Но, исходя из чисто символических соображений, папа как бы закопал свой боевой топор: когда немецкая комендатура потребовала от гражданских лиц сдать личное оружие, он — как я представляю себе, в душе преодолевая смертельный страх, — выбросил в помойную яму тот бесполезный гранатомет, что привез с фронта.
Мои родители были антисемитами и об этом с готовностью оповещали всякого, кто желал их услышать (даже своего друга-еврея, когда представлялся случай). Я бы не хотел стыдливо скользнуть по этому столь неудобному вопросу. Антисемитизм по-прежнему существует, существует везде, проявляясь в формах более или менее открытых и постоянно рискуя сделаться таким же бедствием, как огонь, таящийся в углях, оставленных без должного присмотра. Чтобы борьба с такой распространенной и стойкой идеологией была действенной, прежде всего не надо превращать ее в табу.
Бытовавший в моей семье антисемитизм, как мне кажется, носил довольно заурядный характер: он не был ни партийным (донос на иудея немецким или вишистским властям был бы воспринят как нечто ужасное), ни религиозным (тот Бог, которого они распяли, как видно, нашим не являлся), ни пренебрежительным (как у русских), ни бредовым (как у Селина); он не был и аллергическим (евреи, подобно всем другим, могли быть как интересными писателями, так и приятными хозяевами и гостями). Однако, будучи весьма иррациональным — как иррациональны все его наиболее злобные формы, — антисемитизм моих родителей мне представляется явлением «правого толка», поелику он основывался на заботе о поддержании нравственности, а также на глубоком недоверии к любому виду интернационализма.
Точно так же, как коммунистов всегда подозревают в служении Советскому Союзу, к которому они, похоже, испытывают чувство самого преданного отчизнолюбия, евреев поначалу обвиняли в принадлежности к очень мощной наднациональной общности, для них значительно более важной, чем выданные им французские паспорта. Не имеющие подлинных «корней» в нашем родном шестиугольнике, они были связаны происхождением и духом с другой «землей»; да они и сами всегда ощущали себя в большей или меньшей степени апатридами. Международный капитализм представляет собою категорию соседнюю и зачастую смешиваемую с ними под названием юдеоплутократии, как если бы в мире имелось намного больше евреев-миллиардеров, чем евреев бедных, а торговцы пушками оказывались сплошь израэлитами.