Выбрать главу

— Смириться под ударами судьбы иль оказать сопротивленье? — сказал себе Генрих и, лишь на миг остановившись перед очередными дверями, собрался с духом и решительно их распахнул.

В спальне, на долгие дни превращенной в лазарет, по-прежнему остро пахло лекарствами и болезнью. Спертый воздух сдавливал легкие — и кому Генрих велел ежедневно проветривать помещение? Он первым делом тут же распахнул окно! — а цветы в вазонах, распространяя еще более тяжелый аромат, до мигрени дурманили голову.

Присев на край постели, Генрих искоса поглядел на отца. Восковое лицо покоилось среди подушек и казалось теперь маленьким, почти кукольным, и оттого неживым. Но грудь все же поднималась и опускалась, и это давало надежду.

— Отец.

Слово ухнуло в мертвящую тишину, но не возымело эффекта. Больной спал. Его впалые веки едва подрагивали во сне. И Генриху подумалось, что кайзер похож на куколку мотылька — такой же хрупкий и уязвимый, сожми в кулаке — и ничего не останется от повелителя целой империи. Да и ее саму готовы разорвать на куски шакалы и грифы, прикидывающиеся людьми — министры и церковники, анархисты и чужаки. Все, что его императорское величество так тщательно собирал и оберегал, при Генрихе трещало по швам и катилось в пропасть.

Он облизал пересохшие губы и попробовал снова:

— Отец, я знаю, вы хотели бы видеть во мне опору. Хотели бы видеть во мне правителя, офицера. А я так хотел понравиться вам! Быть любимым вами! Но стал разочарованием сперва из-за Божьей отметины, а лучше сказать — кары, потом — из-за образа жизни и глупых ошибок. Я знаю, вы боялись меня, а потому держали подальше от себя и трона, считая, что раз мне на роду уготовано погибнуть — я не пригоден ни для чего другого. Долгие годы я был как гусеница, готовая превратиться в куколку, но никогда бы не ставшая мотыльком. Когда-то я винил вас и матушку, теперь… — Генрих потер зудящие ладони и вынул из-за пазухи свернутую бумагу. — Наверное, и теперь тоже, но, обещаю, я научусь с этим справляться. Вы ведь тоже любили меня… Да, да! Любили по-своему. Я помню, как в детстве мы ездили на охоту в горы. Когда я торопился и заступал за оставленные егерем метки, когда промахивался мимо цели, вы подходили, трепали меня по плечу и говорили: «Имей терпение, Генрих. Не заступай черту». И эти слова я запомнил крепче многих, потому что теперь я стою у самой черты. И нет никого, кто удержал бы от опрометчивого шага. Или, напротив, убедил в правильности подобного шага. Возможно, вы будете ненавидеть меня за это…

Он взял безвольную руку в свою, сжал, и веки кайзера дрогнули и приподнялись. Белесую муть сменило узнавание, и Генриха бросило в пот. Если отец издаст хотя бы звук — он не сможет этого сделать. Если отец пошевелится — Генрих не посмеет этого сделать! И часы пробьют полночь. И жажда затуманит рассудок. И все превратится в пепел, в морфиновые сны, в бесконечное падение навстречу забвению и смерти.

Кайзер не пошевелился и ни издал ни звука. Левый глаз, подернутый поволокой, был, несомненно, невидящ и пуст. Но в правом тлела искра разума, и она была спокойна и тепла. Пожалуй, никогда раньше Генрих не видел в отцовском взгляде столько теплоты. Поддавшись порыву, он поднес его хрупкую ладонь к щеке и коснулся пергаментной кожи губами.

— Я люблю вас, отец, — тихо проговорил он. — И потому попробую снова.

А после вложил в отцовскую руку перо и быстро, размашисто вывел на бумаге подпись.

Сомнение кольнуло висок, дрожью свело пальцы — и прошло. Лишь осталась крохотная клякса на постели.

Оттерев пот, Генрих спрятал бумагу поближе к сердцу и спешно покинул спальню.

Часы били ровно половину одиннадцатого.

Он проходил знакомым путем — через бесконечные салоны и анфилады, мимо портретов предков, и каждый провожал Генриха не осуждающим, но выжидающим взглядом. С их губ сыпались вызолоченные, высеченные на саркофаге фамильного склепа слова: «Прежде, чем исцелять других, исцелись сам!»

И милая, покидающая империю Маргарита, вторила: «Кого ты спасешь, если прежде сам не спасешься?»

Генрих сорвал темнеющую на дверях печать. Гвардейцы было обнажили сабли, но размашистая, подлинная подпись кайзера на документе была ключом, отпирающим любые двери.