Парни дарят мне семечки, я им — сигареты из моего пайка.
Как-то в воскресенье мы слышим, что кто-то в лесу во весь голос поет. Мария — ухо у нее более чуткое — говорит мне: «Это не наши!» Я говорю: «Кто бы это мог быть?» Идем смотреть. Посреди голой лужайки — дело было зимой — человек двадцать итальянских военнопленных, худых, как изношенные шнурки, желтых, голодных, со впавшими волчьими глазами, обернутые в свои смехотворные зеленые плащи, которые едва защищают их плечи, оставляя задницу и живот леденящему ветру, держатся за плечи друг друга, плотно сжатые, чтобы не так зябнуть, и поют они во все свои белые зубы, во всю мощь своих легких: «Фуникули-фуникула»{68}. Волнение, как и подобает сказать, берет меня за горло. Нежные слезы просачиваются у меня там, где обычно просачиваются такие вещи. Мария в восторге. Она хлопает в ладоши, спрашивает: «Кто они, эти парни?» Я отвечаю: «Итальянцы». Она протестует: «Но ты же мне говорил, что итальянцы, это почти как французы!» — «Ну да, так что?» — «Но эти-то поют, Бррассва! Поют!»
Бывают и у меня деньжата. Это — когда я продам свой месячный рацион сигарет. Это даже единственный мой источник доходов, ведь пока я наказан[16], мне не платят. У меня страшный долг перед бухгалтерией компании Грэтц А. Г., ибо мой труд не оплачивает моего курортного содержания. Компания Грэтц А. Г. недовольна, я ведь могу оказаться в тюрьме за долги, это было бы даже пикантно. Невозмутимая женщина в столовке выдает мои рационы табака вместе со всем остальным, так что пока я здесь, я — здесь. Так вот, сигареты эти я и продаю. Недорого, они же дрянные, лагерные, какие-то «Рама» или «Брегава», плохо скрученные, изготовленные в Чехословакии. Мне удается все же их сбагривать рабочим фрицам, у которых нет средств, чтобы купить американские у военнопленных, и это дает мне несколько марок, чтобы пойти к Георгу покушать штамм{69}.
Ах, штамм что такое? Штамм — это значит «ствол», некарточное блюдо, которое некоторые дешевые рестораны предлагают за сносную цену. В него входят, как правило: отварная картофелина, немного красной капусты, немного кислой капусты и ложка коричневого химического соуса, очень вкусного. Иногда картофелина заменяется котлеткой из хлебной мякины и овсяных хлопьев. Иногда штамм — это какой-нибудь суп. В нем никогда не бывает ни мяса, ни жира, вот почему практика штамма остается в пределах дозволенного.
А кто такой Георг? «Георг» — это ресторан в зелени, у которого во времена менее напряженные, должно быть, был вид загородной танцульки. Сам толстый Георг наверняка был когда-то боксером — на стенах полно фотографий боксеров. Едим мы свои штаммы как можно медленнее, — никогда не подадут второй порции, — запивая солодовым пивом. Мы чувствовали себя совсем как супружеская чета настоящих берлинских буржуа, которая пришла провести воскресенье на природе («In der Natur», волшебное слово) и степенно готовится отойти ко сну.
На обратной стороне алюминиевых приборов значилось: «Gestolen bei George», украдено у Георга. Место это, наверное, в мирное время видимо посещала не такая уж приличная публика. Сейчас клиентура почти исключительно состоит из солдатни на побывке, а когда те под мухой — лучше остерегаться, очень они не любят, когда побежденные прохлаждаются в тылу, в то время как сами они подставляют свое пузо под пули, они считают это неприличным, особенно если говнюки-французы подкатывают под руку с какой-то принцессой из русского балета, красивой, аж ночью снится, а ведь они за ней сами ходили, победители, и принесли ему на подносике, ой-ой-ой!
Однажды у меня завелись хлебные карточки. Расскажу теперь, как. Я возвращался с какого-то дальнего задания, очень поздно, в сопровождении Папаши, отвечавшего за меня фрица, тогда уже я был наказан навечно и переведен в состав «Отряда по щебню». Садимся в трамвай. Папаша остался на открытой платформе. А я, без задних ног и с пустым животом, развалился на переднем сиденье, внутри. Никого больше и не было, кроме одной старой дамочки, сидевшей в самой глубине вагона. Она с меня глаз не спускала, покачивая головой. А когда стала выходить, прошла рядом, качнулась, положила свою руку на мою, сказав совсем тихо, совсем быстро: «Nimm! Nimm!» Бери! Глаза ее были полны слез. То, что она положила мне в руку, было хлебными карточками. Четыре красно-черных карточки. Меня пробрало до слез. Не так уж часто они бывают любезны со мной, эти добрые немцы! Но потом я сказал себе, во дает, ну и вид у меня небось, чтобы так раздобрить старых чувствительных дам! Никогда бы не подумал, что я выгляжу таким жалким.