— Слабее? Значит, надо их усилить! — почти с возмущением, вызванным глупостью замечания, вскрикнул Хапуш. — Трусливы? Разжечь! Заставить поверить в себя! Неужели об этом вообще нужно говорить?
Рабби Цадок нежно улыбнулся в покрасневшее лицо старика и, выбрав самый сладкий из бесчисленных оттенков голоса, которые он держал наготове каждую минуту, проворковал:
— Дорогой и почитаемый Нааман, разве не ты столько раз призывал не слишком ожесточаться на слова братьев? Сколько раз каждому из нас приходилось слышать из твоих уст мудрость третьей книги: «Можете передавать гоев в наследство и сынам вашим по себе, как имение; вечно владейте ими как рабами. А над братьями вашими, сынами Израилевыми, друг над другом не господствуйте с жестокостью».
— А-аф-ф… — скривился Хапуш. — Болит. Вот здесь. И вот здесь.
Но Цадок продолжал говорить, верно, убежденный в целительности своих слов:
— Будем любить друг друга, и тогда Бог смилостивится над нами и восстановит Иерусалим в наше время, и принесет избавление всем нам в стране пшеницы и ячменя, и инжира, и гранатов, стране олив, дающих масло, и финикового меда, и винограда. И вырастет на нашей лозе тысяча ветвей, и на каждой ветви будет тысяча кистей, и на каждой кисти вызреет тысяча ягод, а каждая ягода даст кору вина.
— Элиезер, — подозвал сына Нааман Хапуш, — поди скажи, пусть приготовят мне горячего вина. Да присмотри, чтобы пряностей только вот так, — он указал на кончик мизинца, — прибросили. А то что-то ноги мерзнут… Однако не будем забывать, что собрало нас сегодня здесь опасное происшествие. Еврей попал в грязные лапы гоев и был предан их мерзостному судилищу. И мы ничего не смогли сделать… Главное, мы не смогли предотвратить этот позорный и опасный случай. Это не должно повториться. Поэтому…
Старик закашлялся. Но тут ему уже принесли дымящуюся чашку с вином, чье столь скорое появление говорило о невероятной предусмотрительности первого кагального лекаря Аарона. Маленькая чашка пересекла значительное пространство кагальной избы, и тотчас спертый, пропахший пахучими телами воздух пронизали чистые ароматы Индии и Темана, — и на завядших лицах присутствующих невольно проглянуло природно свойственное им сладострастие.
Два звучных хлебка во внезапно установившейся тишине, вероятно, многим могли показаться смешными, однако никто не позволил себе даже полуулыбки. Нааман продолжал:
— А теперь давайте решайте, кто отправится к Ольге, к Свенельду… к собаке, к свинье, к ослу, к самому Самаэлю, ибо вот так из-за оплошности двух маленьких дурачков, этого Анании и того… Да, Менахема. Могут произойти несчастья для всей общины. Похоже, что я таки простудился. Вместо себя я посылаю Элиезера.
— Может, пусть еще Шмуэль… — подал кто-то голос, явно в попытке угадать мысли головы.
— Муля? — проницательным слезящимся оком старикан оглядел крупного гладкого Шмуэля. — Нет. Ладно, я сам назначу. Элиезер пойдет, Ицхак и… И Ефрем. Хватит троих.
— Мар-Цадок мог бы…
Нааман Хапуш направил испытующий взгляд на рабби. Тот с вежливой улыбкой принял его.
— Нет-нет, — ответил собранию, — не в этот раз.
Два дня минуло от завершения Велесовых праздников и столько же от предания казни каверзного Анашки. Его утопили в проруби.
Ольга сидела в горнице в странном кресле, глядящимся вовсе нелепо в отношении к остальной обстановке, привезенном несколькими годами ранее ей в подарок Свенельдом все из того же Царьграда. Кресло это, расцвеченное и распещренное вставками из слоновой кости, сверкучих камней, золоченой резью, изображавшей то вязанки чужестранных цветов, то разные личности из еврейских преданий, кресло чем-то напоминало те пышные сиденья с прислоном, в которых восседали во время клитория[485] царь Константин и царица Елена. И, быть может, какие-то особые дымы мечтаний, вздохи памяти, грезы наяву удавалось различать старой княгине, восседая именно в этом сооружении дворцовых цареградских искусников.
Из-под белого платка, обводившего опухшее безжизненное лицо Ольги, выбивались тоненькие прядки седых волос. Ни одна русская женщина не могла бы позволить себе такой неряшливости, тем более, что в горнице Ольга находилась не одна. Но отсутствующее тупое выражение белесо-желтоватого лица, на котором даже рябины, казалось, сумели наполовину выцвести, говорило, что в этом мире для княгини оставалось слишком мало вещей, способных растормошить ее гибнущее сознание.