Выбрать главу

Этическая утопия масонов призвала своих адептов к обретению внеконфессиональной святости. На бытовом фоне XVIII в., когда люди избавлялись от мыслей о быстротекущем времени несколько иным, мягко говоря, образом, масонские этические программы выглядели еще экзотичнее, чем чудачества московских вельмож или выходки петербургского барина в усадьбе. В пестрой картине типов поведения эпохи можно назвать только одну специфично русскую форму самоотверженного (и даже экстремального в своем надчеловеческом героизме) вызова смерти и смертности: юродство. В трагической фигуре «Божьего шута» (так назовет юродивого Л. П. Карсавин в своей «Поэме о Смерти», 1932) на Руси состоялась первая смерть изображающей смерти: она поражена в правах онтологической изобразительности, потому что ее не замечают. Юродивый презрел свое тело и тем «выпал» из сплошь детерминированного смертью натурального ландшафта смертного мира. Иммортализм юродивого сознания составит отдельный сюжет в истории русской культуры; позже в него войдет множество русских людей: от П. Я. Чаадаева, Н. В. Гоголя, А. С. Хомякова, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого и В. С. Соловьева до «русских францисканцев», обереутов и А. П. Платонова включительно.

И архаические эксперименты в поведенческой модели юродства, и церковно-публицистические исследования смерти, и первоначальные танатологические штудии светской мысли не были еще личным опытом. Широко эксплуатируемые проповеднической традицией мотивы утешения в скорби, нравственной собранности и стоического приятия смертной доли быстро измельчали, и от этого процесса их не спасла и яркая проза святителя Игнатия (Д. А. Брянчанинова)9. В сочинениях епископа широко развернута теология «смерти второй» (угрозы посмертному человеку от мирового Ничто); вся жизнь малых мира сего рассмотрена в тени этой угрозы. Православная мысль неутомимо насыщает эсхатологическую перспективу грозными событиями, раздвигает горизонты последней судьбы. Удвоение смерти создало миф об эволюции смерти. Горизонт смерти-кончины не стал ближе, но становился все притягательнее. Когда-то «memento mori» диктовало: «торопись жить», а теперь: «торопись умереть» и «учись умирать». Идея судьбы как школы смерти – идея не новая10, но православная этика придала ей интригующий характер. Любопытство к будущему трансформируется в любопытство к смерти; эстетическим избытком этого процесса как раз и стала пресловутая «amor fati», которой суждена была своя судьба в русской культуре XIX–XX вв. 11

Первые попытки персонологической проработки темы смерти принадлежат в XIX в. не философам, а писателям. Романтизм и реализм прошлого века открыли такое множество человеческих аспектов смерти, с которым сравнимо лишь разнообразие суждений о ней мыслителями религиозного ренессанса (которые, кстати сказать, в жанрах философской критики опирались на опыт художественной классики).

В творчестве А. С. Пушкина окончательно снимался запрет на художническое исследование проблем смерти и судьбы. Его герои знают и азарт поединка с мировой случайностью («Пиковая дама»), и мужественное предстояние слепым стихиям Рока («Медный всадник»), и острое любопытство ко «всему, что гибелью грозит» («Пир во время чумы»). Формула Пушкина: «…Пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть». Жизнь и смерть сняты в общем плане бытия. Пушкин не отворачивался от горестного зрелища изображающей смерти, но он, мастер пластики, свидетель прекрасно иерархизированного мира, предпочел смерть изображенную. Пушкин не был одержим кошмаром Страшного суда, как его друг П. Я. Чаадаев; не стал поэтом мировой меланхолии и грусти, как В. А. Жуковский и К. Н. Батюшков, или мировой скорби, как М. Ю. Лермонтов. Расставивший все вещи мира на свои места, демиург русского эстетического Космоса, Пушкин изобразил смерть как загадку в ряду загадок бытия, как интересную для поэта онтологическую находку, но… не более.

Этого эстетического такта не хватило В. С. Печерину, автору мистерии «Торжество Смерти» (1837), который знал только один способ личного противостояния мировому Хаосу: эстетизацию жизни, организованной как «роман»12. Это не помешало монаху иезуитского Ордена Искупителей назвать «детскими баснями» Воскресение мертвых.

Трагическая акцентуация смерти предпринята Ф. И. Тютчевым, автором монументальных свидетельств изображающей смерти. За чтением «Коринны» Ж. де Сталь (где смерть также подана в образах цветущей земли и усладительной вечеровой прохлады) пишется стихотворение «Mal’aria» (1830):

Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримоВо всем разлитое, таинственное Зло —В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,И в радужных лучах, и в самом небе Рима.Все та ж высокая, безоблачная твердь,Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,Все тот же запах роз, и это все есть Смерть!.