Очень может быть, что Горький во второй редакции очерка о Ленине кое-что присочинял, чтобы защитить тех, кто нуждался в защите: Луначарский переживал не лучшие времена, и отношение Ленина к нему в этом втором варианте стало не в пример теплей. Но Ленин действительно делал исключение для него (и отчасти для Горького), выделяя их из каприйской школы и признавая небезнадежными. Горький, понятно, нужен был ему как источник средств и мировой литературный авторитет, но Луначарского он, кажется, действительно… не скажу «любил», слово не из его лексикона, но относился к нему иронически-благодушно, не без любования. А все потому, что Ленину - цельному, законченному, монолитному, - нравились цельные натуры, и Луначарский в самом деле беспримесный идеалист эпохи раннего русского марксизма. Ленин называл его «Броненосец „Легкомысленный“», и это, как большинство ильичевых кличек, в точку. Луначарский иногда напускал на себя вид броненосца и громовержца, но легкомыслия было не спрятать. «Легкомыслие - от эстетизма у него», - говорил Ленин в очерке Горького (или Горький устами Ленина защищал впавшего в немилость наркома); допустить аутентичность этих слов легко, даже с поправкой на фирменное горьковское тире. Ленину нравились не те, кто думал по-ленински, а те, кому он мог доверять. За это - и тоже за абсолютную цельность характера - он любил Мартова; за масштаб личности прощал несогласия. Луначарского нельзя было заподозрить в двуличии: любуясь собой, богоискательствуя, даже декадентствуя, он был абсолютно искренен, и подозрительнейший Ленин не усомнился в нем ни на секунду. При этом он продолжал издеваться над его вкусами, негодуя на слишком тиражное издание «150 000 000» Маяковского и делая приписку: «А Луначарского сечь за футуризм». Но и сек - отечески, без обычной злобы; он понимал, что эстетские крайности наркомпроса не мешают ему быть преданнейшим сторонником Ленина среди всей большевистской когорты.
Недаром его ненавидел Сталин, враг цельных людей, подозревавший их в самом страшном - в неготовности ломаться и гнуться. Луначарский в самом деле ни в чем не изменился, не превратился в советского чиновника, не сделался держимордой, не выучился топать ногами на писателей и учить кинематографистов строить кадр. Легкомысленный и жизнерадостный Луначарский - Наталья Сац цитирует его совершенно ученическое четверостишие о том, что лучшей школой жизни является счастье, - был новому хозяину не просто враждебен, а противоположен, изначально непонятен. Стиль Луначарского мог быть фальшив, напыщен, смешон, но никогда не был административен. Он был последним советским наркомом - нет, пожалуй, еще Орджоникидзе, - умевшим внушить радость работы, желание что-то делать, азарт переустройства мира, в конце концов. Дальше опять пошли «начальнички» в чистом виде, люди, одним своим видом способные надолго отвадить от любой осмысленной деятельности.
Многие скажут, что Луначарский решал задачу заведомо невыполнимую - придавал революции подобие человечности, натягивал на нее маску «человеческого лица». Это, может быть, в метафизическом отношении не очень хорошо, даже и в нравственном сомнительно. Но для тех, кого он спас, метафизика и хороший вкус были не важней и не актуальней обычного гуманизма. Того самого милосердия, которого было тогда очень мало. Главное же, он явил миру принципиально новый тип политика: творца среди творцов. А что натворил много ерунды, так ведь девяносто процентов литературы Серебряного века были макулатурой и пошлостью, но очарования это не отменяет.
Он был отправлен в почетную ссылку и умер, ни в чем не раскаиваясь, все так же заботясь только о том, чтобы это хорошо выглядело. Высшая добродетель легкомысленных позеров - презрение к смерти. Есть вещи поважнее.
Нам бы сегодня хоть одного такого министра, но для этого нужен как минимум опыт Серебряного века. Плюс то редчайшее сочетание самоубийственности и жизнеспособности, легкомыслия и бронебойности, таланта и моветонности, которое, боюсь, не повторяется на земле дважды.
Михаил Харитонов
Добезцаря
Мифология брежневского обывателя
В тот день у нас не было двух уроков - кажется, рисования и физкультуры. Вместо этого обещали интересное: показать место, где все начиналось. То есть - подпольную типографию, где печатали листовки. Теперь там музей. Там все оставили, как было при царе. Интересно.
Я - октябренок, уже не очень юный: скоро пионерия, а потом и комсомол. В октябрята записывают всех, в пионеры, кажется, тоже. Так что это ничего не значит. Комсомол уже для старших ребят и для взрослых. Хорошее слово - «комсомол», в нем слышится «космос». У Сереги Кочергина есть комсомольский значок, но он его не носит, потому что рано. Зато у него октябрятский значок - классный такой, с маленьким кучерявым Лениным в стеклышке, пластмасска, здоровско. У меня он железный, как у всех, но тоже хорошо.
Я почему- то думал, что в типографию нас поведут рано-рано утром. Утро -очень советское время. Когда теплая весна, и розовая заря, и новостройка из розового кирпича, а над ней встает солнце - тогда советская власть чувствуется как-то очень сильно и чисто. Утро - молодость - коммунизм. Коммунизм - это заря и молодость, румянец мира. Днем уже не то, днем видна грязь, нищета, убожество, недостроенность, то есть уже социализм. А вечером, когда зажигаются фонари, в воздухе разливается что-то буржуйское, капиталистическое. Сразу понимаешь, что буржуи очень любят вечером гулять. Или ночью. У буржуев бывает «ночная жизнь», я читал про это в книжке. Ну, на то они и буржуи, чего с них взять-то.
Но в типографию нас повели все-таки не утром, а днем. И приметы развитого социализма были видны буквально на каждом шагу. То есть трещины на асфальте, грязь, какие-то окурки и прочие родимые пятна. Да, я уже знаю про родимые пятна, которые мы унаследовали от царя и отечества. «Царь» и «отечество» в моей голове склеились, потому что я прочитал какую-то книжку «не по возрасту», как сказала бабушка, книжку у меня отобравшая. Сейчас у нас нет царя и отечества, а есть Родина и Партия, а отечественного у нас есть война и обувь. Война была хорошая, а обувь плохая, и все хотят немецкую или югославскую, только бы не отечественную. Дедушка говорил, что до революции у нас была хорошая обувь, а потом нам не повезло с легкой промышленностью, потому что стали строить тяжелую, а про легкую забыли. А отец Саши говорит, что в революцию убили всех людей, умевших делать хорошую обувь. Это он, наверное, чего-нибудь не понял, потому что в революцию убивали буржуев, а обувь делали рабочие, ведь буржуи не работают.
А еще в революцию убили царя и бога и отменили букву «ять». Царя убили на самом деле, а бога не было, поэтому его… ну, я не знаю, как. Сломали, что ли, чтобы дураки в него не верили. Но потом его немножко разрешили, после Отечественной войны, потому что дуракам тоже нужно во что-то верить, а коммунизм вещь сложная, там нужно читать книжки - Маркса, Ленина и Брежнева, и еще много думать, а думать никто не хочет, и поэтому у нас не все получается, отсюда и родимые пятна. Даже наши руководители, и те Маркса и Ленина не до конца понимают, иначе у нас был бы уже коммунизм и розовые новостройки. А с богом легко: знай себе бейся лбом об пол да причитай - «боженька, боженька». В бога верят только дураки и старые бабки. Я летом в селе спорил с бабкой, которая крестилась, говорил ей, что бога нет, потому что наши космонавты на небо летали и его не видели. А бабка хитренько усмехалась и говорила, что до солнышка космонавты не долетели, а бог может быть и на солнышке. Бабка была глуха на левое ухо и гнала самогон. Тоже, кстати, штука для дураков: зачем взрослые его пьют? - он воняет гадостью и сам гадость, они же это говорят, и все равно пьют. Это как «ять», тоже смешная штука. Зачем-то его писали, учили даже правила, как его писать, а не додумались, что на самом деле «ять» - это обычное «е». Просто ненужная буква, которую давно пора было отменить.