Выбрать главу

Мы отвечали, что ждем двуколок. Через несколько минут их подали, и мы двинулись в путь.

IV.

В Мукдене мы пробыли три дня и ходили работать в уже хорошо знакомую палатку-церковь. Особенно памятна работа с 23 на 24 февраля. В эту ночь пришлось принять массу раненых, и не только своих, но и пленных японцев. Их, говорят, перевязали за сутки в одном нашем пункте до трехсот человек.

Помню, перевязали одного такого пленного и принесли ему стакан чая. Он, улыбаясь, раскланивался на все стороны, потом присел на корточки и живо стал выводить пальцем на земляном полу свои иероглифы. Его обступили полукругом с добродушной улыбкой, посматривая на его жесты, и почти умилялись, считая, что он, верно, пишет нам свою благодарность. Но кто может поручиться, что это было так?

Что поражало в японцах - это их превосходное обмундирование. Оно было легко, тепло, удобно, хорошо сшито и вдобавок из прекрасного материала. Мы с трудом разрезали ножницами их мундиры, тогда как наши легко рвались руками.

Вероятно, в эту ночь бой шел где-нибудь очень близко от Мукдена, ибо мы получали раненых без перевязок, с открытыми ранами, следовательно, прямо из-под огня. Работать нам приходилось не со своими врачами, а со случайными, и тот, который заведовал моим столом, перевязывая довольно серьезно раненного солдата и копаясь зондом в его ране, завел песнь о том, как бесчеловечно посылать людей на войну, калечить их неведомо зачем. «А еще бесчеловечней, - возразила я, глядя на него в упор, - говорить такие слова страдающему человеку». Доктор прикусил язык и при дальнейших перевязках воздерживался от сего излюбленного многими врачами способа пропаганды.

Из Мукдена нас перебросили в Тьелин. Там я распростилась с кубанским отрядом и пошла в свой N-ский госпиталь, не подозревая, что через два дня нам придется оставить и Тьелин.

В лазарете все было так переполнено ранеными, что с трудом можно было двигаться по проходам. Работа в перевязочной шла ежедневно с восьми утра и до трех ночи. Все были с головой погружены в свое дело. Моему приходу никто не удивился.

Уйдя ночевать в свой домик на старое пепелище, я не подозревала, какому зрелищу буду свидетельницей на следующее утро. Едва я встала, как отворилась дверь и в комнату вошла наша бывшая сестра К. в ужасном виде, прося дать ей возможность вымыться и отдохнуть. Она ехала двое суток на двуколке по Мандаринской дороге и попала в беспорядок, вызванный паникой. Я спросила ее: «Что делается в армии?» Она ответила резко и нервно: «У нас нет больше армии! Посмотрите в окно». Я подошла к окошку и увидела, что вся долина Тьелина от гор до станции и далее за линию горизонта была усеяна сплошным табором. Люди, лошади, мулы, палатки и повозки, все это смешалось в невообразимом хаосе. Многие солдаты были без винтовок, бросив их во время паники. Никто не знал, что будет и что предпринять. Распространился слух, что главнокомандующего не могут найти. У меня появилась надежда, что он убит или покончил с собой. По моим наивным понятиям, человек, проигравший такое сражение, не мог оставаться в живых. Не в силах человеческих пережить такой позор и нести за него ответственность перед Россией. Но, видимо, Куропаткин был человек иной формации…

Среди этой дезорганизованной и деморализованной массы, понятно, сейчас же начались кражи и мародерство, особенно когда ушедшие госпитали побросали свое имущество. Желавший остановить грабеж офицер (по слухам, зять Куропаткина) был поднят солдатами на штыки. Страшные были дни, и страшная была картина.

На следующее утро нам пришел спешный приказ собраться и уезжать. Мы отправились в Харбин. Там мы прожили целый месяц в ожидании решения нашей дальнейшей участи. На Фоминой неделе пришел приказ нашему отряду ехать в Читу и там основаться в здании женской гимназии. Наша работа в Чите носила совершенно другой характер, чем раньше. Весь дух госпиталя, состав его, образ жизни и настроение были иными, чем год назад в Тьелине. В августе был заключен мир, обрадовавший одних, огорчивший других.

Тяжело было уезжать из Манчжурии с сознанием проигранной войны, но, пожалуй, еще тяжелее было от лицезрения всех наших ошибок, несовершенств, низкого уровня душевной культуры. Мне думается, что все участники этой войны чувствовали, сознательно или бессознательно, что это не японцы нас победили, а наши собственные пороки и недостатки, из коих на первом месте стоит недобросовестность.

Печатается с сокращениями по изданию: Козлова Н. В. Под военной грозой // Исторический вестник. 1913. Декабрь.

Борис Кагарлицкий

Разгадка сфинкса

Забытая история Михаила Покровского

В конце 1980-х годов российскую публику охватило повальное увлечение отечественной историей. Как-то само собой разумеющимся считалось, что тоталитарный коммунистический режим извратил и исказил наше прошлое, которое теперь можно узнать, лишь перечитав авторов, писавших свои труды до большевистской революции. Начали переиздавать всех мало-мальски известных дореволюционных историков. Массовыми тиражами снова и снова выходили не только произведения Н. М. Карамзина, В. О. Ключевского и С. М. Соловьева, но и авторов «второго ряда», например, Н. И. Костомарова. Спустя некоторое время издатели открыли для себя работы С. Ф. Платонова и даже К. Н. Бестужева-Рюмина.

На этом фоне бросается в глаза отсутствие на полках книжных магазинов работ историка, который на рубеже XIX и ХХ веков был несомненным властителем дум радикальной молодежи, а к началу 1920-х годов считался безусловным классиком. Речь идет о Михаиле Покровском.

Из огромного творческого наследия Покровского переиздан лишь трехтомник «Русская история», да и то совсем недавно, в 2005 году. Ни многотомный курс истории России, ни, наоборот, страшно популярная в 1920-е годы «Русская история в самом сжатом очерке» подобной чести не удостоились, точно так же, как не переиздавались и книги Покровского, посвященные царской дипломатии XIX века или развитию революционного движения в России.

На первый взгляд может показаться, что неприятие Покровского в постсоветские годы связано с его ролью официального советского историка. Однако именно в советский период работы Покровского были преданы забвению. В сталинское время труды историка были публично осуждены, его ученики подвергались репрессиям, их вынуждали публично отрекаться от учителя. Разгром «школы Покровского», умершего за пять лет до 1937 года, принял характер масштабной идеологической кампании. Теория Покровского была приговорена к исчезновению не только из учебных программ, но и из общественной памяти. Историка обвиняли в том, что его концепция «лишена чувства родины», а его труды отличает «игнорирование ленинско-сталинских указаний по вопросам истории». Клеймили его также за недооценку роли Сталина в событиях 1900-х годов (когда будущий вождь народов был рядовым активистом социал-демократической партии). Разоблачение Покровского началось в программной статье Емельяна Ярославского в «Правде» и завершилось двухтомником «Против исторической концепции М. Н. Покровского» (М.-Л., 1939-1940).

Не была восстановлена научная репутация Покровского и в послесталинское время. Вопреки бытующему мнению, классиков отечественной исторической науки - от Карамзина до Соловьева и Ключевского - в советское время переиздавали неоднократно. И отсутствие их трудов на прилавках магазинов связано было не с запретами, а с общим «книжным голодом» в позднем СССР, когда любые стоящие книги сметали с прилавков моментально (как, впрочем, и все другие товары, считавшиеся дефицитом). Покровского же переиздали всего один раз - в самый разгар хрущевской оттепели - и тут же снова позабыли.

Неприязнь, с которой к Покровскому относились идеологи сталинского призыва, вполне понятна. Но почему же отношение к историку не изменилось в новую эпоху, когда, казалось бы, существовал спрос на все в советское время запрещенное, а критика патриотических мифов стала ключевым принципом либеральной культуры?

Объяснение этому феномену невозможно найти, не задавшись вопросом об общих закономерностях российского исторического повествования последних полутора столетий. Самое удивительное открытие, которое может сделать читатель, бросающийся к трудам дореволюционных авторов в поисках «подлинной истории», противостоящей «советской пропаганде», состоит в том, как мало одно отличается от другого. Несомненно, оценка событий 1917 года в либеральной традиции будет иной, нежели в сталинско-коммунистической, но ведь ни Ключевский, ни Соловьев до Октябрьской революции не дожили, а потому никаких неправильных мнений о ней не высказывали.